Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
Шрифт:
Федя одет по-городскому, идет за бабушкой, добродушно посматривает на ее старомодный костюм и угадывает, что-то скажет она ему.
Со вчерашней гульбы с приказчиками голова его тяжелая, да и вообще неохота о чем-нибудь думать: пообедать да спать, а вечером, когда бабушка уляжется, — к ребятам… Эх, и весело же пожили без бабушки!
Подошли к дому, остановилась бабушка на крыльце, оглянула всех и сказала:
— Ну, хоть и не так-то в порядке, как надо бы, да бог с вами на этот раз: приходите все обедать — икорки, да рыбки, да соленьев
Весело загудела толпа, угадывая истину. Старший приказчик сказал:
— Дай бог, Анфиса Сидоровна, чтоб далекая да чужая сторона — близкой да родной стала.
Все весело смотрели на Федю; а он, как девушка покраснел и глаза потупил. И бабушка смотрела на него.
— Воля божия…
Бабушка ушла, а по заводам молнией разнеслось: женят наследника. Свадьба, гулянье, женится — дети пойдут, обеспечится дело, а с ним кусок хлеба тысячам.
Проснувшись после обеда, бабушка позвала не внука, а няню покойного своего сына.
В низкой комнате, с большой изразцовой печкой и лежанкой, с божницей во весь угол, со столом, покрытым скатертью, поверх которой стояли теперь самовар, сушки, крендели, — пахло травами, лампадным маслом, свечами из чистого топленого воска, — пахло стариной, миллионами, десятками миллионов.
— Ну, садись, слушай, — все тебе выложу, и суди меня: умно или глупо я сделала дело. Первым делом в Елабугу я поехала к сводному брату. Два дня погостила, — примечательного ничего, и дальше. Ну, словом, Каму изъездила, Вятку изъездила, Белую, — там-то и вовсе опустел народ, — тут в Перми приметила одну, хотела уж было к ней ехать, да все слышу то тут, то там — про Кунгур мне шепчут…
— Коренного благочестия сторона, — вздохнула нянька.
— Дочь лесовика. И лесам счету нет, и деньгам, и сама-то красавица писаная, и семья старого благочестия, хоть уж не очень так, не до дикости: дочка, как мой же, по-городскому одевается. Бежим мы по Каме пароходом, — я уж, значит, порешила было в Пермь ехать, — снится мне сон, что в лесу я. Ели высокие, до неба, мохнатые, иду я, оглядываюсь, без дороги-..
— Страсти-то какие! — снова вздохнула нянька.
— А ты слушай, то ли будет еще… Вдруг прямо на меня медведь, — аграмадный, на задних лапах, прямо на меня. Хочу я крикнуть — нет голоса, а он навалился на меня да мордой тычет в лицо, тычет, а морда мохнатая да мягкая…
— Это к добру: это свой же домовой по тебе соскучился…
— А тут человечьим голосом, да как из ружья: Федю.
— Вещий сон…
— Ну вот: пришла я в себя, стала соображать и проехала прямо в Кунгур… Ну, вот что я тебе скажу: живут проще нашего, а капиталов там, имущества не меньше, и одна, как перст божий… Матрена… Девка — не хуже, как я была…
— Ну, быть этого не может…
— Сама увидишь.
— И увижу, не поверю: не было и не будет красавицы против тебя…
— Ну, пустое толкуешь… Высокая, статная, коса как канат якорный, шея длинная, кряжистая, лицом красавица, брови дугой, глаза
— Бог милостив, — вздохнула нянька, — тновая — то, может, и перебьет… Вишь, медведь тебя мял, у себя в лесу — вроде того, что на свою линию перевернул дело…
— Дай бог, дай бог. Ну, что ж, как, по-твоему: хвалить или ругать меня надо?
— Ну, ругать… этакую умницу: какое дело сделала. И своего девать некуда, а тут столько же еще, да и пава сама при том… И намучилась же, поди! устали тебе нет… по заводам пошла, туда, сюда: как молоденькая ровно… Фу, фу, чтоб не сглазить только…
Внук, хоть и знал, что бабка ему скажет, тем не менее известие так на него подействовало, что не захотел он и к ребятам идти, а прямо от бабки прошел в свою светелку, сел там у окна и задумался.
И знал он, что все так и будет, и ждал, а как случилось, как будто и не ждал и не гадал. Все сразу переменилось, и он сам словно другой вдруг стал.
Солнце садиться хочет и точно остановилось вдруг, и все остановилось, как и в нем, и сидит он и, неподвижный, смотрит, как блестит в огнях река, как загорелись прозрачные тучки в небе, как тихо стало и задумалось все вместе с ним… Песню где-то запели… Где он слышал эту песню? Он сам играл ее… Давно. Когда готовился в гимназию и жил у учителя.
Только тогда, когда играл он ее, был вечер. Весна была, цвели черемуха, сирень. Окна были раскрыты.
Темно было в комнате, только месяц светил. Он играл, а племянница учителя Паша стояла перед ним и слушала. Играл эту песню, а потом свое заиграл и все смотрел ей в глаза, как в ноты, и играл.
Он умел играть, играл с детства: единственное его дарование.
Звуки лились, наполняли маленькую комнату, вырывались через открытые окна в сад, где стоял май; светлая пыль стояла над садом, и месяц сиял жгучий, такой жгучий, что будто таял вокруг него освещенный кусочек голубого неба.
Он перестал играть, и стало тихо, так тихо, что слышно было, как билось его сердце… В саду щелкал соловей, и, как пьяный, говорил он Паше:
— Хорошо ли играл я? Паша тихо ответила:
— Хорошо.
Он взял ее руки, наклонил к ней лицо и еще тише спросил:
— А меня любишь ты? Хочешь быть моей женой?
— Хочу, — шепнула Паша.
На другой день Федя с рассветом укатил в свою деревню и написал оттуда два письма: бабушке и Паше.
Бабушке он писал: