Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
Заражая своих сослуживцев весельем и беззаботностью, Маракулин признавался как-то, что ему хоть и тридцать лет, но почему-то, и сам того не зная, считает он себе ровно-неровно, ну лет двенадцать3, и примеры привел: когда, скажем, случается ему встретить кого или в разговор вступить, то все будто старшие – старые, а он младший – маленький, так лет двенадцати. И еще Маракулин признавался, что на человека он нисколько не похож, по крайней мере, на тех настоящих людей, которых постоянно увидишь в театре, на собраниях, в клубах, когда входят они или выходят, говорят или молчат, сердятся или довольны, ну, ни чуточку не похож, и что у него, должно быть, начиная с носа до маленького пальца, все не на своем месте сидит, так ему кажется. И еще Маракулин признавался, что он никогда ни о чем не думает, просто не чувствует, чтобы думалось, и если идет он по улицам, то так и идет, ну, просто ногами идет, а когда знакомят его, то различий он никаких
Конечно, сам себя не рассудишь, на признаниях не выедешь: было, не было, – кто разберет? – но любовь к жизни и чутье к жизни, веселость духа, это в нем было, правда!
Слушая Маракулина и видя, как он к людям подходит, по улыбке его и взгляду, приходила иной раз мысль, что вот такой, как он, во всякое время готов к бешеному зверю в клетку войти и не сморгнуть, и не задумавшись руку протянет, чтобы по вздыбившейся бешеной шерсти зверя погладить, и зверь кусаться не будет.
А как Маракулин огорчался, когда нежданно и негаданно открывалось, что и его, как и всякого, ненавидеть могут, что и у него есть свои недоброхоты, что и он для кого-то, и Бог знает из-за чего, бревном в глазу сидит7! А ведь с Маракулиным что угодно можно было сделать.
И если он умудрился до тридцати лет дожить и удачно, тут уж одно чудо – вещь невероятная. Да скорее всего Петра Алексеевича любили и не как-нибудь там крепко и очень, но ведь и не за что было не любить его – веселье и смех и не простой, а пьяный какой-то, маракулинский, за что же ненавидеть его! И все-таки кончилось все не очень любовно, плохо кончил Петр Алексеевич.
Так было: ждал Маракулин себе к Пасхе8 повышения и награду – в богатых торговых конторах к празднику порядочно приходится наградных, а вместо повышения и наградных его со службы выгнали. Так случилось: пять лет служил Петр Алексеевич, пять лет заведывал талонными книжками, и все было в полной исправности и точно – Маракулина за его аккуратность и точность в шутку немцем прозвали, – а затеяли директора перед праздниками проверять книжки, да как стали сверять и считать – и произошла заминка: ровно бы что-то не сходится, чего-то не хватает, и, может быть, сущих пустяков не хватало, да дело-то большое, пустяки эти и путаница все дело запутать могут. И книжки у него отобрали, и его по шапке.
На первых порах Маракулин и не поверил, просто отказался поверить, думает себе: вроде шутки с ним отшучивают, трублю какую оттрубливают потехи ради, для пущей веселости, так вот – перед праздником, сам смеется, пошел объясняться, и тоже не без шуточки.
Позвольте, мол, вору такому-то и разбойнику и шишу подорожному в воровстве объясниться…
– Что-с?
– Ха-ха… – сам первый смеется.
А в одном письме своем объяснительном и к лицу очень важному и влиятельному – директору подпись подписал, и не просто Петр Маракулин, а вор Петр Маракулин и экспроприатор9.
«Вор Петр Маракулин и экспроприатор…»
– Что-с?
– Ха-ха… – сам первый смеется.
Да шутка-то, видно, не удалась, смешного ничего не выходит, или выходило, да не замечали, и смеяться никто не смеется, напротив. И самым смешным показался ответ одного молодого бухгалтера – маленький тихий человек этот бухгалтер, мухи не обидит, как и звания нет.
Аверьянов сказал:10
– Впредь до выяснения вашего недоразумения я хотел бы с окончательным ответом подождать.10
Тут уж пошел Петр Алексеевич всурьёз:
Какая, мол, такая путаница, и быть не может никакой ошибки!
– Что-с?
– Ошибка, говорю… я без ошибки, я немец… где ошибка?
И поверил.
Поверишь! Зверюга-то бешеный, видно, не так уж прост, не так легко поддается, по вздыбившейся бешеной шерстке его не очень-то ловко погладишь, прочь руки: зверюга палец прокусит! Так что ли? Или тут зверь ни при чем, и все проклятие вовсе не в том, что человек человеку зверь да еще и бешеный, а в том, что человек человеку бревно11. И сколько ни молись ему, не услышит; сколько ни кличь, не отзовется; лоб себе простукаешь, лбом перед ним стучавши, не пошевельнется: как поставили, так и будет стоять, пока не свалится, либо ты не свалишься. Так что ли?
Так, в этом роде что-то промелькнуло тогда у Маракулина, и в первый раз отчетливо подумалось и ясно сказалось: человек человеку бревно.
Ткнулся туда, постучался сюда, – все закрыто, все заперто: не принимают. А и примут – говорить не хотят, не дают слова сказать. Потом перед носом двери захлопывать стали: и – некогда! и – отстань, пожалуйста! и – не до тебя совсем! и – других дел по горло! и – чего раньше глядел! и – на себя пеняй! и опять – некогда! и – отстань, пожалуйста! И уж прислуга через цепочку не разговаривает: и не велено и надоел всем очень.
Не стало Маракулину пристанища, остался он, как в степи один, а лежала степь выжженная, черная, необозримая – чужая. Смотри кругом на все четыре стороны, ну! Был он во всем, стал ни в чем.12
А ведь все из-за пустяков – одна слепая случайность. Ходили слухи, будто все дело Александр Иванович подстроил, его рук, подчислил Глотов приятеля своего, а сам из воды сух вышел. А с другой стороны все знали, что и Маракулин не прочь был по доброте ли своей душевной или еще по какому качеству, по излишней ли доверчивости своей и воображению – любил ведь ладить с людьми! – да, сам он не прочь был временно, конечно, талон выдать и лицу, совсем не причастному ни к какому получению, ну ввиду каких-нибудь просьб особенных и стесненности приятеля, хотя бы тому же Александру Ивановичу. Ведь, с Маракулиным что угодно можно было сделать.
Но сам-то он, слепою случайностью выбитый из колеи, без дела, один, ночи и дни думая, про себя думая, теперь, ведь, не то уж время – то время прошло – теперь и он, как настоящие люди, думать стал, сам-то он на первых порах твердо решил и суд себе вынес: виновным себя не признал и в воровстве себя не обвинил. А доказывая право свое на существование, в горячке своей, в мыслях своих хватал, как и в смехе и в веселье своем, по-маракулински: ухватился за это бревно, до которого додумался, что человек человеку бревно, и пошел вывертывать. Хотел непременно во что бы то ни стало знать, кому все это понадобилось и для чего, для удовольствия какого бревна брёвна стоять поставлены, а хотел знать для того, чтобы определенно сказать себе, еще стоять ли ему бревном, как вздумалось кому-то поставить его, или, не дожидаясь минуты, когда опять вздумается кому-то свалить его, самому по своей доброй воле и никого не спрашиваясь, чебурахнуться?
Ответить же на это, сами посудите, сразу так не ответишь, да и кому ответить, не хироманту же с Кузнечного13, который брюки украл, а по руке – по чертам руки на другого доказал, на соседа по углам14, тоже с Кузнечного!
Да видно, без того уж нельзя, чтобы сердца не изнести15 – сердца не сорвать, видно, уж всегда так, когда примется кто свое право доказывать на существование. А ведь, дело-то совсем не в том, что человек человеку бешеный зверь, и не в том, что человек человеку бревно, дело проще: навалится беда, терпи, потому терпи, что все равно – будешь отбрыкиваться или кусаться начнешь – все попусту, она тебя не отпустит, пока срок ей не кончится. Так что ли?