Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
А в близкие само собой первыми попадали мать и бабушка.
«За московские сайки».
Так после насмехался он сам над собой.
А все-таки домой не поехал!
И как ни плакалась старуха, как ни просила, торчал в глуши – какая даль! – сколько верст от московского дома.
Целый год прожил он безвыездно в деревне.
И тут среди людей невзыскательных, главным образом женщин, он вообразил себя мыслителем – кличка осталась за ним и до сего дня.
Да и как было не поддаться лукавому:
за
о произвольности всякой морали.47
Вверх ногами опрокинув скрижали всяких заветов, он перемешал добро и зло47.
И почил во славе.
А прославив самого себя, возжаждал признания.
И слава стала одним из заветных его желаний.
И в день совершеннолетия своего, а оно наступило в дни его собственного прославления, он начертал свой собственный завет на место низвергнутых.
В первую голову поставил он свое счастье –
женщины и слава!
А последним стоял Петербург, – история Петербурга.
Скука ли деревенская, тоска ли по городу, или, как коренной москвич, почувствовал он в Петербурге вызывающее что-то, перевертывающее весь московский завет, вот назло и поставил –
сопосп шествованіе исторіи петербургской.
За год деревенского шалопайства, сделав свое открытие о добре и зле, он всем существом своим понял раз и навсегда:
без непосредственного удовольствия ничего не мило в жизни, а лишь по-милу и цена, и сама жизнь желанна лишь как праздник, удовольствие, а вся деловая сторона жизни, труд, за первенство которого он хотел когда-то умереть, – и скучное и проклятое дело.
«Женщины и слава!» – вот первое.
И к этому весь ум и все заботы.
Померла бабушка об одной ноге.
Известили – не приехал.
И похоронила без него Аксинья Матвеевна бабушку.
А бабушке-то уж как хотелось в последний раз посмотреть на Антошу –
«Посмотрю и Богу душу отдам!»
Приехал он уж проститься с самой Аксиньей Матвеевной:
немногим пережила она бабушку – по одной по дорожке пошла она на тот свет, понесла к Богу два мешочка гостинцев – свое желанное сердце да горькие слезы.
И отнесли Аксинью Матвеевну к бабушке в Покровский монастырь48–
там когда-то в век самосожигающейся «последней Руси» было заложное кладбище – для горемычных, странников, замерзнувших и от напрасной смерти погибших, для всех несчастных,
где нашел себе место покоя Саватей старец – Стефан Вонифатьевич49, кротчайший соборный протопоп благовещенский, духовник тишайшего царя.
Похоронил Будылин мать и уж как есть один остался.
И если понадобилось бы по какому разлучному завету, не надо уж никаких и связей порывать, – все порвано и не по воле немилостивой, а по судьбе праведной.
Впрочем, об этом он и не думал: огненное дело свое он ведь еще тогда похоронил под сайками и всякую память изгладил своим заветом –
счастьем с женщинами и славой.
От матери остались кое-какие деньги да еще и дом у Покровского монастыря.
Что ему делать?
Да что делать – для славы надо что-нибудь выдумывать, ведь женщин-то сколько хочешь – и Соболевка и Грачевка.
Думал Будылин опять закатиться в деревню и там что-нибудь выдумать, написать такое сочинение, чтобы всех с толку сбить.
Да видно не судьба: тот приятель его Кудрин, пропивавший деревенский досуг свой, вдруг отрезвился, все добро свое отдал своим сестрам, разделил весь дом и ушел странствовать по белому свету – за святою Русью –
за горемычными, странными, беспокойными – за теми, кому тесно в нашей тощете и отчаянии.
И Будылину самое бы подходящее дело тоже начать странствовать – не торчать же ему в самом деле в опустелом гнезде у Покровского монастыря! – ну, странствовать не за святою Русью, по-своему как.
На том и решил.
И тут в первый раз в жизни добром помянул он и покойницу мать и покойницу бабушку об одной ноге:
без их кубышки куда б ему!
И долго не собираясь, уехал за границу.
И пока хватило денег, странствовал.
И то, что до отъезда еще связывало его с родной землей – с Покровским монастырем, с могилой матери и бабушки, тут на старой земле в Париже, где-то на Сан-Мишеле50, окончательно порвалось.
О старом Петербурге, о истории петербургской, он еще держал в мыслях назло Москве саешной, но России – родины русской для него больше не стало, как не стало больше человека – «венца творения Божия»51, а стала одна тварь –
от звезды и до чумной бациллы, на небо вопиющей.
Помнит он, на всю жизнь остался в его памяти день: в Париже попал в Дом Инвалидов и увидел великую могилу52.
Какая охватила его жалость и презрение к человеку, перед саркофагом которого почтительно снимали шляпы – кто-то даже прикрикнул: «шляпы долой!»
А к жалости и презрению прибавилось еще и возмущение перед ничем неумолимой издевательской судьбой:
мировая слава, кровь и глумление над этой кровавой славой.