Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
А эта ненависть была подготовлена у него непреодолимым отвращением к духу школьного товарищества, ко всему исключительному, посягающему на отдельные права, что означается словом наш.
Странствием же своим по старой Европе он укрепил эту ненависть.
Россию он не разделял, как в дни своей юности, на две враждебные половины, не делил ее на Россию казенную, которую принято было не уважать, винить во всех бедах и напастях, и бороться против которой считалось за особую честь, и на Россию народную, обиженную, голодающую,
И в грядущее благо родины он не верил, не хотел верить и злорадствовал всякой беде и радовался всякому несчастью, несуразице и неразберихе русской, а во время войны поражениям, неумелости и глупости, а в революцию разбою.
– Избранный народ Божий, – говорил Антон Петрович, ожесточаясь, – положил печать свою на всей нашей церкви, обескрылил Петрово христианство67, заразил еще и безобразным пороком избранничества и особого исторического призвания.
И до того ему было ненавистно и нестерпимо всякое национальное чувство, – а ведь, сам-то плоть от плоти и кость от кости своего народа! – много положил он изобретательности, тут уж и лень прошла, и всяких хитростей, вытравить в себе все родное.
Шатаясь по чужим краям, он выдумал самое верное средство вытравления. Правда, для живого человека это средство совсем неподходящее, но это нисколько не оправдывало национального чувства, а было лишь новым доказательством, что от него, как и от всякой несправедливости – помните того фабричного у Красных ворот с белым позорящим крестом! – как и от гадости человеческой просто деваться некуда,
разве в могилу.
–И от самого себя!
Антон Петрович взвизгивал, вдруг вспоминая свой меловой крест вдоль спины – свою обойденность.
А средство вернейшее против национального заключалось в том, чтобы прежде всего до надсадка громить все национальное, что сам он и делал за послеобеденным чаем. Затем шли условия, трудно выполнимые: не жить, например, в стране, к которой принадлежишь происхождением, а если уж приходится оставаться в своем отечестве, то надо заглушить в себе всякий интерес к местным порядкам, разучиться родному языку, вести себя так, как вел бы себя эмигрант, не следить за злободневной жизнью, не читать газет и книг, только иностранные, совершенно пренебрегая родным и занимаясь только тем, что есть в родном общего с иностранным.
По мере сил Антон Петрович следовал своему верному убийственному наказу, но многое или совсем невыполнимо или по-чудному очень, ну, взять хоть будылинское чтение иностранной хроники из вечерней Биржевки.
А какое лицемерие, кто любя свое отечество, будто бы не забывает и человечества, веря в счастье и отечества своего и человечества.
Благополучие одной страны всегда шло в ущерб благополучию других стран и про это всякий дурак знает.
Антон Петрович набрасывался на своего врага с последним остервенением.
– Лицемеры! Лучшая проверка – война. Патриот, мечтающий о счастье человечества, неизбежно во время унижения своей родины обращается просто в бесчеловечного, и француз в прусаке видел и в самом деле какое-то насекомое.
Ненависть Антона Петровича к национализму, несовместимому с счастьем всего человечества, зародившаяся из ненависти к школьному товариществу и развившаяся на чужой земле, происходила у него во имя человека вообще, человека безродного, планетного, просто человека, и, казалось, тут-то он и должен был верить и исповедовать.
Но и безродная человечина – гуманизм – был для него так же ненавистен, как и национализм.68
И это был его второй враг, с которым он вел лютейшую войну.68
Как в борьбе с национализмом, грозя брандмауеру и попивая вкусно чаек свой неизменный, объявлял он себя нетем – дезертиром, так, переходя войной на гуманизм, заявлял о себе гордо:
– Я русский, сын русского69, но убеждения мои и моя вера – зенитная тля!
Любовь к другим народам, к человечеству, считал он несравненно выше любви только к родине, к родному, но по сравнению с братством ко всему живущему, ко всякой твари – к тле последней и первой, и эта любовь – человеколюбие была столь же несправедлива и лицемерна.
И как национализм с его исключительностью и избранничеством, так и гуманизм с его всечеловеком, безродием и планетностью, он приписывал исконному замалчиванию наших братьев – зверей.
И никак не мог примириться, чтобы с понятием человека связывалось нечто отдельное от остальных живых тварей.
– И почему провозглашать человека над другими тварями? Чем он выше? Что принес страждущему миру? Слезы, только слезы, кровавую войну, виселицу, гильотину, ненависть и лицемерие. Лживое проклятое племя! И закон жизни везде один, как для человека, так и для не-человеков: люди и звери в борьбе обретают свое право70, только в борьбе. А для борьбы все средства хороши и первое: ложь.
– Какой там дьявол – Я! Я! – человек – отец лжи.
Гуманизм с напыженной головой и пустым сердцем вставал перед ним душителем всякого полета, суля человечеству полное успокоение и неограниченное право невозбранно жрать и гадить.
Можно любить себя, любить семью, а по духу сестер и братьев, можно любить родину – место, где родился, и речь, на которой говоришь, но любить человечество – всечеловека?
– Есть три крепкие связи, три скрепы: кровью, похотью и духом. И из этих трех связей связь середняя – через похоть и будет главной в планетном всечеловеке, а от духа ничего не останется. И гордый человек, захватив землю от океана до океана, обжираясь и гадя, потеряет всякие пути к миру, к твари – к зенитной тле.
Гуманизму противопоставлял он любовь к твари, но в такую любовь совсем не верил и тем обрекал мир на всеконечную погибель.