Том 4. Торжество смерти. Новеллы
Шрифт:
И спустя три дня: «Тяжко писать тебе эти строки. Хотел бы оставаться недвижимым, в молчании, в углу, в тени и думать и вызывать твой образ и вызывать призрак болезни твоей, хотел бы „видеть“ тебя. Меня неудержимо тянет к этой самопроизвольной пытке… О, бедная, бедная, любовь моя. Я так печален, что хотел бы утратить ощущение бытия на долгое время, уснуть, а затем проснуться и не помнить больше ни о чем, не мучиться больше. Хотел бы по крайней мере, чтоб какая-нибудь телесная боль — рана, язва, ожог — вырвала меня из невыносимой пытки духа. Боже мой! Я „вижу“ — руки твои бледнеют и судорожно сжимаются, „вижу“ между пальцами вырванную прядь волос…»
И потом еще: «Ты пишешь мне: что, если бы болезнь застигла меня в твоих объятиях? Нет, нет, я не увижу тебя больше, я не хочу тебя видеть! Не безумие ли было писать такие слова? Подумала ли ты, что пишешь? Ты отнимаешь у меня жизнь, мне кажется, я перестаю
И еще: «Сегодня ночью луна была в облаках. Мы шли по взморью — я и мой друг.
Я сказал: какая безотрадная ночь! Друг ответил: Да, нехорошая ночь. И остановился. Вдалеке завыла собака. Не сумею передать тебе, Ипполита, какое похоронное настроение навеяли на меня слова друга.
Нехорошая ночь! Что случилось там, далеко? Что делала ты? Какое несчастье готовилось в ту ночь?
Потом на рассвете послышался крик ночной птицы. В другой раз я не обратил бы на это внимания. Сегодня же каждый звук нестерпимо, раздирающе проникал мне в сердце».
«…Ты отчаиваешься неосновательно. Вчера большую часть дня провел за статьями о нервных болезнях, чтобы постичь твой недуг. Ты без сомнения выздоровеешь. И я даже думаю, что у тебя совершенно прекратятся припадки и что выздоровление твое пойдет не прерываясь до окончательного исцеления. Восстань!
Чувствовала ли ты сегодня ночью присутствие моей неотступной мысли?
Тоскливая была ночь, словно подернутая дымкой, полная молитвенных песнопений. По главной улице между густой изгородью и деревьями проходили пилигримы и хором пели долгие, монотонные молитвы…»
Во время выздоровления письма становились нежными, ласкающими.
«Посылаю тебе цветок, сорванный на песке. Это род дикой лилии дивной красоты и такого сильного запаха, что я часто нахожу в глубине ее чашечки насекомое, недвижимое от опьянения. Все побережье кругом усеяно этими страстными лилиями, расцветающими в одно мгновенье и живущими лишь несколько часов под палящим солнцем на жгучем песке. Взгляни — даже мертвый цветок этот очарователен. Он такой нежный, изящный, такой женственный…»
И еще: «Сегодня утром, когда проснулся, смотрел на свое тело, сожженное солнцем. Кожа на верхней части тела шелушится, особенно на плече, в том месте, куда ты клала свою голову. Тихонько отделил я пальцем тонкий отстающий слой кожицы и подумал, что, быть может, в этой хотя уже и мертвой ткани сохранилась еще печать щеки твоей, твоих губ. Как змея, я меняю свою оболочку. А сколько наслаждения впитала в себя эта оболочка!»
Потом: «Пишу тебе еще в постели. Лихорадка у меня прошла, оставив лишь острую невралгию под левым глазом. Все же чувствую себя очень слабым, потому что три дня ничего не ел. Столько, столько передумал, лежа в постели с головной болью! Сколько раз вдруг в полусознании чувствовал грызущее сомнение! И великих усилий стоило мне отогнать злые мысли. Еще вчера думал о тебе весь день. Старшая сестра моя Кристина стояла возле меня и с нежностью отирала мне лоб. Я закрыл глаза и представил себе: что, если бы рука эта была твоя, и сразу почувствовал неизъяснимое облегчение и мысленно повторил твое имя. Потом взглянул на сестру с улыбкой признательности. И это воображаемое превращение ее ласки в твою показалось мне таким чистым, целомудренным. Не сумею словами выразить тебе всю хрупкую нежность, утонченность и крайнюю идеальность этого чувства. Но ты поймешь. Ave!»
Потом еще: «Я все печален. У меня так обострились чувства, что я слышу, как падают на стол один за другим лепестки роз — последних, что принесла мне сестра. Падают сладостно-нежные, как „мысли твоей головки“. А через раскрытые окна доносятся женский смех и крики детей, купающихся в море».
Письма шли непрерывно вплоть до ноября, но мало-помалу становились горькими, тревожными, полными подозрительности, сомнений и упреков: «Как ты далеко от меня… Но не одно ощущение материальной отдаленности мучает меня. Мне кажется, что и душа твоя покидает меня… Твое обаяние делает и других счастливыми. Разве смотреть на тебя, слушать тебя не значит наслаждаться тобой. Напиши, скажи, что ты вся моя, во всех твоих действиях и мыслях, что ты жаждешь меня, что вдали от меня ни в чем не находишь красоты». И дальше: «Я думаю… думаю, и моя мысль ранит меня, и эти раны от мыслей причиняют мне невыносимую боль. Иногда у меня появляется безумное желание вырвать из своей страдающей головы то неосязаемое и непобедимое, что вонзилось туда, словно жало. Мне нестерпимо трудно дышать, и биение сердца угнетает меня как бесконечные, тяжелые удары молота. Любовь ли это? О, нет! Это какой-то чудовищный недуг, нашедший почву исключительно в моем сердце на радость мне и на горе. Я убежден, что ни одно человеческое существо не переживало ничего подобного». Дальше: «Никогда, нет, никогда не обрести мне внутреннего мира и сокровенной уверенности. Лишь при одном условии мог бы я быть покойным: поглотить все-все твое существо, слиться с тобой воедино, жить твоей жизнью, думать твоими мыслями. Хотел бы, по меньшей мере, чтобы чувства твои оставались замкнутыми для всего, что исходит не от меня… Я несчастный больной. Дни мои — это медленная агония. Редко я так хотел конца, как сейчас хочу его и призываю. Солнце уходит на запад, и ночь спускается в мою душу, наполняя ее тысячью ужасов. Тени встают изо всех углов комнаты и тянутся ко мне, словно живые облики, и движутся, и дышат с непобедимой враждебностью. На столике у меня много роз… Сорвал я их с последнего отцветающего куста… У них блеклый оттенок, и аромат их тоже блекнущий, но я так люблю их. Мне представляются они рожденными на кладбище, где схоронены были в давние дни двое влюбленных». И после: «Вчера утром, между одиннадцатью и часом, я мысленно созерцал себя мертвым. Близкий дух бедного моего дядиДеметрио уже несколько дней тревожит меня. Внечеловеческое овладело мной, и душа моя жаждала освобождения. Потом кризис миновал. Сейчас уже я смеюсь, но смерть прошла недалеко от меня».
Письма из Рима, куда Джорджио вернулся в первых числах ноября, чтобы ожидать там Ипполиту, намекали на одно очень большое и неясное событие. «Ты пишешь мне: мне стоило великих усилий остаться тебе верной… Что ты хочешь этим сказать? В чем состоит „ужасное событие“, взволновавшее твою душу. Боже, как ты изменилась! Я невыразимо страдаю, и гордость моя возмущается этим страданием. На моем лбу легла морщина, словно глубокий шрам незажившей раны — там обитает пожирающий меня гнев, там скопляется горечь моих сомнений, моих подозрений, моей ненависти. Я думаю, что даже поцелуи твои не залечат этой раны. Твои письма, проникнутые страстным желанием, кружат мне голову. Но я не благодарю тебя за них. Вот уже два или три дня в сердце моем что-то восстает против тебя. Я не знаю, что это. Быть может, предчувствие? Быть может, предвидение?»
Читая эти строки, Джорджио страдал, точно рана его снова открылась. Ипполита хотела удержать его от продолжения. Ей вспомнился тот вечер, когда муж ее неожиданно приехал в Каронно, на вид спокойный и холодный, но со взглядом безумного, и объявил, что хочет увезти ее с собой. Ей вспомнился миг, когда они остались вдвоем в уединенной комнате, ветер шевелил оконную занавеску, огонь колебался, и доносился шорох ближайших деревьев: ей вспомнилась дикая, молчаливая борьба с этим человеком, внезапно схватившим ее в свои объятия — о, ужас! — чтоб насильно овладеть ею.
— Довольно! Довольно! — просила она, притягивая к себе голову Джорджио. — Довольно, не надо больше читать.
Но он хотел продолжать. «Все еще не постигаю я появления этого человека и не могу сдерживать гнева, направленного отчасти и на тебя. Но я не хочу передавать тебе моих мыслей, чтоб не доставлять тебе терзаний. О, это горькие и мрачные мысли! Я чувствую, что нежность моя на время отравлена. Думаю, лучше было бы, чтоб ты не видела меня теперь. Не возвращайся пока, если хочешь избежать для себя бесполезных страданий. Не добр я сейчас. Душа моя преисполнена обожанием к тебе, но мысль моя тебя язвит и клеймит. Это противоречие вечно живет во мне и вечно возобновляется и никогда не будет иметь конца». В письме следующего дня: «Мука! Жестокая, досель неизведанная мука! О, Ипполита, вернись! Хочу видеть тебя, говорить с тобой, упиваться твоими ласками. Я люблю тебя, как никогда еще не любил! Но избавь меня от вида твоих синяков, я не могу думать о них без содрогания и гнева. Мне кажется, если я увижу твое тело, запятнанное руками этого человека — мое сердце разобьется. Чудовищно! Ужасно!»
— Довольно, Джорджио! Брось же читать, — молила Ипполита, прижимая к себе голову возлюбленного и целуя его глаза. — Джорджио! Умоляю тебя!
Ей удалось увлечь его от стола. Он улыбался непередаваемой улыбкой больных, уступающих настояниям друзей, хотя они хорошо знают, что все лекарства запоздали и бесполезны.
Вечером в Страстную пятницу они уехали обратно в Рим.
Перед отъездом, около пяти часов, они пили чай.
Им было грустно. Бесхитростная жизнь в скромной гостинице в ту минуту, когда она кончалась, показалась им необычайно прекрасной и желанной, их простенькая уютная комнатка показалась еще более тихой и привлекательной. Все уголки, где переживали они мгновения печали и любви, предстали им в идеальном свете. Еще одна частица их чувства и их существования должна была низвергнуться в бездну времени, уничтожиться.