Том 4. Торжество смерти. Новеллы
Шрифт:
Затененный свет, горячий напиток, аромат фиалок, близость Ипполиты одурманивали его. Он думал: «Или уж я так далек от восторгов тех дней? Нет, ведь в последний ее отъезд моя тоска была не менее жестокой». Но ему никак не удавалось сблизить свое «я» прежних времен с настоящим.
Несмотря ни на что, он чувствовал себя не тем человеком, который писал эти исступленные и отчаянные слова, он чувствовал, что те излияния любви чужды ему, и чувствовал также всю пустоту слов. Эти письма походили на эпитафию гробницы, и, как эпитафия грубо и лживо выражает память об умершем, так и его письма неверно, неправильно изображали различные переживания его любви. Ему хорошо было знакомо особенное возбуждение, овладевающее влюбленным, когда он пишет про свою любовь. В порывах этого
Вот почему все любовные послания сходны между собой, язык самой возвышенной страсти мало чем отличается от простого жаргона.
Джорджио размышлял:
«В этих письмах все — неистовство, чрезмерность, исступление. Где же утонченность моих переживаний? Где мои томления, дивные и сложные? Где та глубокая, многогранная печаль, в которой терялась моя душа, как в непроходимом лабиринте?»
С сожалением он должен был заметить, что в письмах отсутствовали все исключительные свойства его ума, культивированные им так тщательно.
И мало-помалу, продолжая читать, он пропускал длинные отрывки чисто лирического красноречия и отыскивал лишь указания мелких фактов, подробностей жизни, намеков на то или другое памятное событие.
В одном из писем он прочел: «Около 10 часов я машинально зашел в обычный уголок сада Torteo, где столько раз встречался с тобой. Эти последние 35 минут до твоего отъезда были для меня жестокой мукой. Ты уезжала… Уезжала… И я не имел возможности проститься с тобой, покрыть поцелуями твое лицо, повторить тебе еще раз: „Помни! Помни!“ Около 11 часов я инстинктивно обернулся. Входил твой муж с другом и дамой, обычно сопровождающей их. По всей вероятности, они только что проводили тебя. И такая отчаянная боль охватила меня, что немного спустя я должен был встать и уйти. Присутствие этих лиц, говоривших и смеявшихся, точно ничего нового не произошло, — доводило меня до бешенства. Их вид явился для меня очевидным, неоспоримым свидетельством того, что ты уехала… уехала бесповоротно».
Ему вспоминались летние вечера, когда он видел Ипполиту сидящей за столиком между своим мужем и капитаном инфантерии против маленькой дамы незначительного вида. Он не знал ни одного из этих окружающих ее людей, но страдал от каждого их движения, от каждого поворота, от всей их вульгарной внешности, воображение рисовало ему их нелепые разговоры, которые его изящная возлюбленная, казалось, слушала со вниманием.
В другом письме писалось: «Я нахожусь под гнетом сомнений. Сегодня душа моя враждебна тебе. Я полон глухой ярости. Немного спустя уйду в море. Прощай. Не пишу больше, чтоб не наговорить еще более жестоких слов. Прощай. Любишь ли ты меня? Или пишешь слова любви только из жалости, по привычке? Верна ли ты мне? Что думаешь? Что делаешь? Я страдаю, поэтому вправе спрашивать тебя. Сомневаюсь! Сомневаюсь! Сомневаюсь! Безумствую…»
— Это, — сказала Ипполита, — писано в те времена, когда я была в Rimini. Август и сентябрь. Какие бурные месяцы. Помнишь, как ты, наконец, прибыл на «Дон Жуане».
Вот письмо с корабля: «Сегодня около двух пристали к Анконе, прийдя на парусах от Porto San Giorgio. Твои молитвы и пожелания дали нам попутный ветер. Чудное плаванье. Я все расскажу тебе. На заре выйдем в открытое море. „Дон Жуан“ — король катеров. Твое знамя развевается на мачте. Прощай… Быть может, до завтра. 2 сентября».
— Мы свиделись, но что за дни пытки! Помнишь? За нами неустанно следили. О, это моя невестка! Помнишь наше посещение храма Малатесты. И паломничество в церковь San Giuliano накануне твоего отъезда… Вот письмо из Венеции.
Они прочли его вместе с одинаковым трепетом:
«С 9-го я в Венеции „plus triste que jamais“. Венеция подавляет меня. Самая светозарная греза не может сравниться с этой дивной мраморной грезой, выходящей из вод и расцветающей в призрачном небе. Умираю от тоски и желания. Почему тебя нет со мной! О, если бы ты приехала, исполнила свое былое намерение. Быть может, нам удалось бы похитить час у бдительного надзора и в сокровищнице наших воспоминаний прибавилось бы одно — самое божественное…» На другой странице: «Красота Венеции — подходящая рама для твоей красоты. Колорит твоей кожи, такой яркий и горячий, сотканный из бледной амбры и матового золота, с легкими тонами умирающей розы, — это идеальный колорит, гармонирующий с венецианским воздухом. Я не знаю, какой была Катерина Корнаро, королева Кипра, но почему-то думаю, что ты на нее похожа. Вчера проходил над Canalazzo мимо великолепного дворца кипрской королевы, и греза моя вставала передо мной. Не была ли ты некогда в этом царственном доме и не склонялась ли с чудного балкона, чтоб любоваться игрой солнца в воде? Прощай, Ипполита, я не владею мраморным замком на Canal Crando, достойным тебя, и ты не вольна в своей судьбе…»
И потом еще письмо. «Здесь все слава Paolo Veronese. Один лишь Veronese остался у меня в памяти из всего нашего посещения церкви San Giuliano в Rimini. Мы были так печальны в тот вечер! Выйдя из церкви, мы бродили по деревне, по берегу реки, направляясь к далекой кучке деревьев. Помнишь? Последний раз это было, что мы виделись и говорили… Последний раз! О, если б ты приехала внезапно из Виньоля в Венецию».
— Видишь, — сказала Ипполита, — это было непрерывное обольщение, утонченное, непреодолимое. Ты не мог вообразить себе моей пытки. Я ночи не спала, изыскивая способ уехать одной, не возбуждая подозрения моих гостей. Я совершила чудо изобретательности. Не знаю даже как. Когда я очутилась наедине с тобой в гондоле на Canalazzo в то сентябрьское утро, я не верила действительности. Помнишь? Я разрыдалась прежде, чем ты успел вымолвить слово.
— Я тебя ждал. Я был уверен, что ты приедешь.
— Это была первая великая неосторожность.
— Да, правда.
— Но что же из того? Разве не вышло все к лучшему? Разве не лучше, что я сейчас принадлежу тебе всецело. Я ни о чем не жалею.
Джорджио поцеловал ее в висок. Долго говорили они об этом событии, являвшемся одним из самых прекрасных, самых необычайных среди их воспоминаний. Минуту за минутой переживали они два дня их тайной жизни в гостинице Даниэли. Два дня самозабвения, упоения, когда им обоим казалось, что они утратили всякое представление о внешнем мире, всякое сознание своего прежнего существования.
Эти дни положили начало несчастьям Ипполиты.
Следующие письма намекали на первые испытания.
«Когда подумаю, что я главная причина твоих страданий и твоих семейных невзгод, — меня терзает раскаяние, и я хотел бы показать тебе всю силу моей страсти, чтоб ты простила мне зло, причиненное тебе. Сознаешь ли ты мою страсть? Уверена ли ты, что моя любовь достойна твоих долгих мук? Убеждена ли ты в этом глубоко и твердо?»
От страницы к странице пылкость его возрастала. Потом с апреля следует длинный промежуток без писем. Именно в эти 4 месяца совершилась катастрофа. Слабый муж, не сумев победить открытое и упорное возмущение Ипполиты, так сказать, бежал, оставив после себя запутанные дела и почти полное разорение. Ипполита искала приюта у своей матери, потом у сестры на даче в Каронно. И тогда снова появилась та ужасная болезнь, которой она страдала в детстве — нервная болезнь, имеющая сходство с эпилепсией. Письма за август говорили об этом.
«Ты не можешь себе представить овладевшего мной ужаса. Пытка еще невыносимее от неумолимой яркости моих призрачных видений. Я „вижу“ тебя в припадке, „вижу“, как черты твои искажаются и синеют, „вижу“, как глаза твои безнадежно закатываются под веки, красные от слез… Я „вижу“ все чудовищные фазы болезни, точно я близко возле тебя, и, сколько бы я ни делал усилий, мне не удается отогнать ужасное видение. И потом я „слышу“, как ты зовешь меня! В ушах моих звучит твой голос, глухо и жалобно звучит, точно кто просит о помощи и не надеется на помощь».