Том 40. 3олотая рота
Шрифт:
— Сильный вы, и вам хорошо, — угрюмо произнес Марк, — от силы своей вы берете, а я не могу. Меня били шибко и почти что все во мне забили человеческое.
— Есть в тебе человеческое, врешь, — строго обрезал его Казанский, — верно есть, коли чувствуешь, что побито в тебе все, и жалеешь о том, верь — есть.
— Есть, должно быть, — угрюмо согласился с ним Марк.
— Ну, так ты его слушай. А оно тебя хорошо поведет, стойко. Знаешь, как проводник слепого. А теперь сами пойдем. Дело есть. Хочешь в «роту»? Поучишься. Не все своего надо и не надо знают. Слабые не знают: им указать необходимо. Самовар, слышал, украли? Я дознался кто, выискал. Без следователя, ей-Богу,
И они торопливо зашагали по песчаному грунту кладбищенской дорогой. Светлый взгляд Казанского уже не обращался к Марку. И Марк погрузился в свои мысли. Оба молчали. Один из уважения к думам другого, другой дополна отягощенный этими думами. Марк думал о той силе, которая заставляла других поднимать Казанского над толпою. Он был прост, и в этой простоте была сила самой извилистой змеиной мудрости. И в сердце его горела любовь крепкая, как твердыня, и скрытная, как мгла. И в нем не было места для зла и ненависти, потому что сила и любовь, мощь и правда переполняли его. Так думал Марк, не сводя взора с Казанского, шагающего чуть впереди его, как и подобает вождю, каким он стал для него, Марка.
В «роте» их ждали. Там было как-то чище и покойнее. Как будто кто навел порядок перед светлым праздником. И меньше попадалось разбитых, пьяных физиономий.
Было около десяти часов вечера и маленький город утих и замер, когда последний из жителей желтой казармы вошел в нее и, почтительно остановившись у порога, ждал приказаний старшины.
Казанский сидел на нарах, где лежали его кафтан и ситцевая подушка, составляющие его несложную постель. Подле него сидел Марк, а вокруг них стояла кучка серых людей «роты». На лицах всех чувствовалось напряжение, смущение и тоска, и какая-то непонятная Марку торжественность. И в сгущенной атмосфере казармы были тоже тоска и напряжение, отдающие чем-то необъяснимо тяжелым. Когда кто-то закрыл дверь и плотно припер ее собственным телом, держась у притолоки, раздался голос Казанского, звучный и твердый, как всегда:
— Собрал всех?
— Всех, — отвечали тихо несколько голосов сразу.
— Все, значит, робя? — еще раз пронесся твердый, звучный окрик, заполняя собою закоулки и щели казармы.
И густым, но сдержанным, как бы подавленным гулом из толпы ответили: «Все».
— Вот и хорошо, что все, — дробно вылетало одно слово за другим из горла Казанского, — хорошо и безобидно, чего лучше? Все тут, и каждый знать будет. А теперь слушай, робя, и чтобы ни-ни, ни дохнуть. Слушай! До моего прихода тут у вас мерзость всякая пошла по «роте». Люди распустились. Пьянствовали больше меры, через край хватали. Ну, это еще ладно. Не было бы пьянства, не было бы «золотой роты». «Золоторотец» коли не пьяный, так, значит, больной. А было еще хуже, робя. «Золоторотец» пусть пьяница и шаромыжник, но не жулик, но не вор он. Верно я говорю?
— Верно, верно, старшина! Верно! — опять загудело кругом.
— Вот то-то и оно-то! Жуликом «золоторотца» назвать нельзя, в нем свой гонор, своя серая гордость. И это хорошо. Потому что человек если без гордости, то это тля и мразь. Поняли? А коли жуликом кто обозвал, тогда можно было и в рыло безо всякого ожидания. Так?
— В рыло проклятому сыну, в рыло! — снова послышался гул.
— Так было, робя, и думал я, что всегда так и будет. ан нет! Вышло иное, — Казанский с усилием перевел дыхание и, повысив голос, вибрирующий, как струна, закончил свою речь едва не криком на высокой ноте: — А теперь, выходит, мы и жулики, и воры! Так, у земского мы самовар украли, подло украли при открытых дверях, когда нашей же рвани двери открыли для субботнего побора. Дело ли это, робя? Вас спрашиваю. А? — и смолк, и обвел загоревшимся взором серую толпу.
Но никто не откликнулся на этот, словно через силу выкинутый, вопрос. Его возглас задрожал, не поддержанный, над казармой и умер в звуках, медленно растаявших и поглощенных тишиной. Никто не отвечал, но все знали, что надо было ответить; знал и худой, невзрачный, маленький человек, робко жавшийся позади толпы. Он как-то неестественно пожимал плечами, и косые глаза его беспокойно метались по сторонам.
Это был Калмык; так прозвала маленького человека за косые глаза и выдающиеся скулы. Калмык украл самовар у земского, и все знали, что украл его он, а не кто другой, и избегали смотреть на Калмыка, не то стыдясь, не то опасаясь чего-то. И когда «рота» замолкла в томительном молчании, как один человек, в этом молчании четко раздался голос судьбы маленького человека, оказавшегося вором. Все услышали этот голос. Казанский говорил тихо, но каждое его слово падало гулко в толпу, как тяжелая капля дождя на влажный грунт почвы.
— Калмык украл, — заговорил Казанский, — и Калмык заслужил наказание, чтобы не было повадно другим и чтобы снять вонючее пятно с «роты». В «роте» воров и жуликов быть не должно. Так по уставу.
Он говорил с ними, как говорят с детьми, этот худой, невысокий человек, такой сильный и непоколебимый во всей своей правде. И все поняли эту правду и подчинялись ей в тишине. Так шли минуты, показавшиеся часами. Потом кое-где послышались сдержанные возгласы:
— Как велишь, так и будет. На то и старшина. Калмык тут, налицо. Выходи, Калмык, на ставку, как велит старшина. Выходи.
Толпа расступилась, шарахнувшись в сторону, и выпустила вперед бледного, с дрожащей челюстью Калмыка. Он как-то сразу очутился перед нарой, на которой ждал Казанский. С минуту они оба смотрели друг на друга молча — и судья, и ответчик; и Марку показалось, что в глазах Казанского перебегал движущийся свет, словно блуждающие огоньки зажигались в них, как на болоте, а в узких слезящихся глазках Калмыка было темно и пусто, как в яме. И вдруг Казанский положил руку на плечо Калмыка и спросил твердо:
— Ты украл?
У Калмыка глаза забегали и заискрились сильнее.
Калмык был подл и труслив от природы; соединяя в себе все худшее, что живет на свете, он обладал одним необходимым недостатком, который ставился в доблесть среди серых бесправных людей. Он умел лгать и был изворотлив, как кошка.
И все ждали теперь, что туча минует и что он, солгав, избежит чего-то неизбежного и страшного, что прервет тяготу, повисшую над «ротой».
И вдруг, к всеобщему изумлению, Калмык дрожащим голосом произнес:
— Верно. Украл. Попутало. Украл, что же? — в последних звуках его фразы прозвенела потрясающая нотка отчаяния, граничащего с исступлением животного страха. Калмык был жалок и ничтожен. И никто не хотел взглянуть на него.
И Казанский понял Калмыка так, как надо было. По крайней мере, не было колебания в его лице, как-то разом осунувшемся и потемневшем. Что-то грозное зажглось в его глазах, как молния, как солнце, и они стали неумолимыми и острыми в один миг.
И взглянув на Калмыка этим долгим, острым, как нож, взглядом, взглянув в самое его сердце, он сказал: