Том 5. Девы скал. Огонь
Шрифт:
— Да. Но это ничего не доказывает. Молодость всюду спит покойным сном. Ты молод…
— Я тебя люблю и верю тебе. Я отдаюсь тебе всецело. Ты спутница моей жизни. Рука твоя сильна.
Он видел, как знакомый ужас искажал черты ее лица, и голос его дрогнул любовью.
— Доброта… — продолжала она, с легкой лаской касаясь его волос, — ты умеешь быть добрым — ты всегда жаждешь утешить, милый друг мой. Но ошибка совершена и требует возмездия. Сначала мне казалось, что в моих силах оказать тебе самую смиренную и самую великую поддержку, а теперь мне кажется, что я могу сделать лишь одно: уйти и исчезнуть, оставить тебя свободным с твоей судьбой.
Он прервал ее, приподнимаясь, чтобы охватить своими руками ее лицо.
— Я
И она взглянула на него так, как никогда еще не глядела. Он почувствовал, что его руки держат душу — живой источник, прекрасный и драгоценный.
— Фоскарина, Фоскарина! Моя душа! Моя жизнь! О, да! Ты можешь дать мне больше чем любовь, я это знаю. И все ничтожно в сравнении с тем, что даешь мне ты, и никто не заменит мне тебя на моем пути. Верь мне! Верь! Я повторял тебе это часто, помнишь? Даже тогда, когда ты еще не принадлежала мне, когда наш договор еще стоял между нами.
Продолжая держать ее лицо в ладонях, он наклонился и страстно поцеловал ее в губы.
Она содрогнулась до мозга костей, ледяная струя снова коснулась ее и пронизала насквозь.
— Нет, нет… не надо… — молила она вся бледная, отворачиваясь от Стелио. Ее грудь вздымалась, как во сне, нагнулась она, чтобы поднять упавшие фиалки.
— Договор? — произнесла она после минутного молчания.
Слышался треск неподдающегося пламени угля, дождь хлестал по камням и веткам. Время от времени этот шум подражал морю, вызывал в памяти образы унылого одиночества, неприветливой дали, людей, блуждающих под гнетом судьбы.
— Зачем мы нарушили наш договор?
Стелио пристально следил за языками огня в камине, в его открытых ладонях оставалось необыкновенное ощущение — чудесный отпечаток этого человеческого лица, озаренного великой красотой.
— Зачем? — повторила горестно женщина. — Ах, признайся, признайся — ты тоже в ту ночь, ранее, чем нас охватило и увлекло слепое безумие, ты тоже предчувствовал гибель и крушение всего, всего, ты тоже сознавал, что мы не должны уступать, если хотим спасти лучшую часть самих себя — эту опьяняющую силу, казавшуюся мне единственной роскошью моей жизни. Признайся, Стелио, скажи правду! Я почти могла бы напомнить тебе минуту, когда ты услышал внутренний голос предостережения. Разве это не было там, на воде, в час нашего возвращения в обществе Донателлы.
Прежде чем произнести ее имя, она колебалась с минуту, а затем почувствовала почти физическую горечь — горечь, спустившуюся из ее уст в глубину ее души, как будто буквы этого имени были для нее отравой. Она страдала, ожидая его ответа.
— Я потерял способность оглядываться на прошлое, Фоска, — ответил Стелио, — да я бы и не хотел этого делать. Мое лучшее «я» не потеряно для меня. Мне нравится, что твоя душа воплощается в твоих жадных устах, что твое лицо бледнеет при моем прикосновении и что ты идешь навстречу моим желаниям.
— Замолчи! Замолчи! — молила она. — Перестань мучить меня. Не мешай мне рассказать тебе мое горе. Отчего не придешь ты на помощь мне?
Она откинула голову немного назад, на подушки дивана, и сжалась, точно под жестокими ударами, устремив пристальный взор на пламя камина и избегая смотреть на своего возлюбленного.
— Не раз читала я в твоих глазах нечто, внушающее мне ужас, — наконец выговорила она с усилием, глухим голосом.
Он вздрогнул, но не посмел ей противоречить.
— Да, ужас, — повторила она более отчетливо, неумолимая к самой себе, победив свою слабость и овладев своим мужеством.
Они оба стояли перед лицом истины с трепещущими и беззащитными сердцами.
Она заговорила твердо:
— Первый раз это случилось там, в саду, в известную тебе ночь. Я поняла, что ты видел во мне тогда всю грязь, через которую я прошла, всю низость, по которой я ступала, всю мерзость, которая возбуждала во мне отвращение. О, да! Ты не мог тогда признаться,
Она остановилась на мгновение, задыхаясь, с сердцем, переполненным горечью, оскорбленная при этом воспоминании, словно при новом позоре.
— И прийти к такому концу — на заре того дня, увидеть, как ты уходишь от меня в то ужасное утро…
Она помертвела, казалось, вся кровь отхлынула от ее лица.
— Ты помнишь?
— Я был счастлив. Счастлив! — вскричал Стелио сдавленным голосом, потрясенный до глубины души и бледнея в свою очередь.
— Нет! Нет! Вспомни, ты встал с моего ложа, как с ложа куртизанки, пресыщенной после нескольких часов страстного наслаждения.
— Ты ошибаешься! Ты ошибаешься!
— Признайся! Скажи правду, она одна еще может спасти нас.
— Я был счастлив, мое сердце ликовало, я грезил, надеялся, я верил в свое возрождение.
— Да, да, ты был счастлив, потому что снова дышал спокойно, снова чувствовал себя свободным и молодым, как ветер, как утро. О, твои наслаждения были слишком острыми, в твоих ласках было слишком много отравы. Что видел ты в той, которая столько раз хотела лучше умереть — ты это знаешь, — чем осквернить мечту, лелеемую ею в ее скитаниях по свету? Скажи, разве не видел ты в ней развратницу, игрушку страстей и мимолетной прихоти, странствующую актрису, на своем ложе, как и на сцене, принадлежащую всем и никому.
— Фоскарина! Фоскарина!
Он бросился к ней и зажал ей рот дрожащей рукой.
— Нет! Нет! Не говори этого! Замолчи! Ты безумная! Да, безумная.
— Это ужасно! — прошептала она, падая на подушки почти в обморок, разбитая своей страстью, бессильная под наплывом горечи, хлынувшей из ее сердца.
Но глаза ее оставались широко раскрытыми, неподвижные, точно кристаллы, сурово и пристально смотрели они на него. Эти глаза мешали Стелио говорить, отрицать или смягчать обнаруженную истину. Он закрыл их концами пальцев, как закрывают глаза мертвецов. Она поняла это движение, полное бесконечной грусти, она почувствовала на своих веках пальцы, прикасающиеся с лаской, свойственной лишь любви и состраданию. Ее горечь рассеялась, клубок, сдавливающий горло, исчез, ресницы сделались влажными. Она протянула руки, обняла его шею, стараясь приподняться. И казалось, что она как будто сжималась, становилась легкой и слабой, и полной молчаливой мольбы.