Том 5. Девы скал. Огонь
Шрифт:
— Ты силен, Даниэле, хотя ты, кажется, не в состоянии переломить и тростника. Оно оказалось тяжелым — тело старого варвара, его кости точно отлиты из бронзы. Хорошая структура, крепкая, способная поддержать мост, потерявший опору, структура человека, предназначенного к борьбе, к морским приливам. Но откуда ты почерпнул свою силу, Даниэле?.. Я сначала боялся за тебя. А ты даже не дрогнул. Мы несли на наших руках героя. Нужно отпраздновать чем-нибудь сегодняшний день. Его глаза открылись предо мной, его сердце вновь забилось под моей рукой. Мы были достойны нести его, Даниэле, за наше восхищение великим композитором.
— Ты достоин не только нести его, но и воспринять и выполнить чудные обеты, данные его
— Ах, если только я не паду жертвой собственного вдохновения, если мне удастся, Даниэле, побороть эту апатию, эту тоску, мешающую мне дышать…
Они шли рядом, два друга, опьяненные и откровенные, как будто их дружба возвысилась, обратилась в драгоценное сокровище. Они шли в этот бурный вечер против ветра, среди завываний бури, преследуемые яростью моря.
— Можно подумать, что Адриатика опрокинула Murazzi и издевается над крепкими стенами Сената, — сказал Даниэле, останавливаясь перед волнами, затоплявшими Piazza и угрожавшими Прокуратуре. — Мы вынуждены вернуться.
— Нет, переплывем на лодке. Посмотри — San-Marco в воде.
Гребец перевез их к башне Часов. Piazza была вся затоплена и походила на озеро, окруженное портиками. Она отражала клочки неба среди разорванных туч, окрашенных золотистыми сумерками. Блестящая базилика, яркая, точно высохший лес, оживленный прикосновением воды, сияла ореолом в догорающем дне, и кресты на ее митрах качались в глубине темного зеркала вод, точно вершины подводного храма.
— «Се истинная сила, сокрушающая оковы смерти» — прочел Стелио на одной из арок под мозаикой, изображающей Воскресение. — Ты знаешь ведь, что в Венеции Вагнер впервые столкнулся со смертью лет 20 тому назад в эпоху «Тристана». Томимый безнадежной страстью, явился он в Венецию, чтобы здесь умереть в молчании, тут он создал чудный 2-й акт — гимн вечной ночи. Теперь снова судьба привела его в лагуны. По-видимому, ему предназначено кончить свою жизнь здесь, как Клавдию Монтеверде. Разве не наполнена Венеция музыкой желания, желания необъятного и невыразимого. Всякий шум переходит здесь в мелодию. Послушай.
Под буйными порывами ветра город из камня и воды звучал, точно громадный орган. Свист и рев бури сливались в какой-то величественный хорал, то растущий, то замирающий в ритмических модуляциях.
— Разве в этом хоре стонов твое ухо не различает одну и ту же повторяющуюся мелодию? Слушай.
Выйдя из гондолы, они пошли бесцельно, переходя мосты, пересекая площади, но невольно, инстинктивно, Эффрена все поворачивал в сторону далекого дома, который внезапно, точно при блеске молнии, вставал в его воображении, одушевленный глубоким ожиданием.
— Послушай! Я различаю мелодическую тему, то замирающую, то снова возрождающуюся, но не имеющую сил развернуться.
Стелио остановился, напрягая слух с таким жадным вниманием, что Даниэле был изумлен, видя своего друга как бы сливающимся с феноменом природы, поразившим его, как бы растворяющимся мало-помалу в какой-то великой и могущественной силе, поглощавшей его и возвышавшей его до себя.
— Ты слышал?
— Мне не надо слышать того, что слышишь ты, — отвечал Даниэле. — Я подожду, когда ты будешь в состоянии повторить мне слова, сказанные тебе природой.
Они оба чувствовали внутренний трепет — один, сохраняя присутствие духа, другой со смятенной душой.
— Я не знаю больше… — произнес Стелио, — не знаю… Мне казалось…
Вдохновение, посетившее его в минуту мимолетного экстаза, ускользало от его сознания. Мысль начинала работать, воля возрождалась, его снова волновали томительные желания.
— Ах, если бы можно было вернуть музыке ее естественную простоту, ее наивную прелесть, ее божественную невинность, извлечь ее, живую, нетронутую, из вечного источника, из таинственных недр самой Природы,
Стелио говорил с возрастающей горячностью, но, отдаваясь своим мыслям, он чувствовал, что сокровенная часть его души оставалась недоступной, тлившейся со звуками разлитыми в воздухе.
— Спрашивал ли ты себя когда-нибудь, что значит музыка той пасторальной оды, которую поет хор в «Эдипе-царе», когда Иокаста бежит, охваченная ужасом, а сын Лайя все еще продолжает сохранять иллюзию последней надежды. Ты помнишь: «О, Цитера, я призываю Олимп в свидетели — раньше чем кончится следующее полнолуние…» Образы гор прерывают на несколько мгновений ужас драмы. Мирные сельские картины дают передышку смятению людей. Помнишь? Постарайся представить себе строфу рамкой, заключающей между строками ряд телодвижений, выразительный образ танца, вдохновляемого мелодией. Вот перед твоими глазами душа Вселенной в своей первоначальной сущности. Вот ласковый призрак великой общей Матери, склоненный к своим несчастным, угнетенным и дрожащим детям, вот, наконец, торжество Божественного и вечного над людьми, влекомыми слепым роком к безумию и смерти. Постарайся теперь понять, насколько это пение помогло мне найти для моей трагедии средства наиболее простого и наиболее высокого выражения.
— Ты, значит, собираешься восстановить хор на сцене?
— О, нет, я не хочу воскрешать старинной формы, мое желание — изобрести новую форму, следуя лишь моему инстинкту и моему гению, как это делали греки, когда создавали чудное, неподражаемое здание красоты — свою драму. Три живых искусства — музыка, пение и танцы — с давних пор разъединились, два первых продолжали развиваться и достигли великой, мощной выразительности, тогда как третье находится в упадке, поэтому я полагаю, что невозможно слить их в один ритм, не лишив то или иное из них его индивидуальности, приобретаемой веками, способствуя эффектам общего целого, они утрачивали бы свои характерные особенности и теряли бы свою силу. Среди всех средств, способных передавать ритм — слово занимает первое место во всяком произведении искусства, стремящемся к совершенству. Как ты думаешь, разве в вагнеровских драмах признается за словом его настоящая ценность? И разве музыкальная идея не теряет от этого свою первоначальную чистоту, так как зависит часто от обстановки, чуждой Гению Музыки. Без сомнения, сам Вагнер чувствует эту слабую сторону и безмолвно признается в ней, когда в Байрейте подходит к какому-нибудь из своих друзей и закрывает ему глаза рукой, чтобы тот мог всецело отдаться чистой власти симфонии и был очарован высшей радостью глубочайших видений.
— Почти все, что ты говоришь — ново для меня, — сказал Даниэле Глауро, — но это увлекает меня точно предвиденное и испытанное мною самим. Итак, ты не сольешь три гармонических искусства, но дашь каждому отдельное воплощение, и только общая, доминирующая идея будет служить для них связью?..
— Ах, Даниэле, как передать тебе образ творения, созревающего во мне! — воскликнул Стелио. — Ничтожны и грубы слова, которыми ты пытаешься выразить мою мысль. Нет… Нет, как передать тебе то бесконечное, неуловимое, таинственное, что живет в моей душе?