Том 5. Рассказы 1860 ? 1880 гг.
Шрифт:
…Когда-то… когда-то в лазури и золоте летнего дня над этой рекой склонялась молодая крестьянка в пестрой, подоткнутой до колен юбке; сильная рука ее сжимала валек и с гулко отдававшимся стуком колотила им серый холст, погруженный в жидкий хрусталь воды. За ее спиной из плетеной корзины, накрытой красным платком, выглядывала льняная головка; толстощекий ребенок с жадным любопытством смотрел на лазурь и золото летнего дня, на усеянный камнями песчаный берег, на жидкий хрусталь воды и склонившуюся над ним мать; упершись в землю сильными босыми ногами, она колотила белым вальком серый холст…
Человек остановился. Здесь начиналась широкая дорога, устремлявшаяся по наименее крутому склону вверх, туда, где мерцал последний с края огонек в последней, самой крупной в цепи черной точке. По одну сторону дороги в темноте стояли изредка шумевшие сосны, по другую, извиваясь, убегали вдаль неясные кривые и запутанные тени плетней, на которых, как на перилах роскошной лестницы, снег лежал пышными подушками.
Не двигаясь с места, человек напряженно вглядывался в карабкавшуюся ввысь дорогу, и к завыванию ветра, проносившегося по застывшему теперь хрусталю реки,
— А!
Путник долго стоял у начала дороги. Колебался ли он, или боролся с собой? Он с силой ударил палкой по большому камню, поднял к голове руку и тотчас опустил ее вдоль тела. Затем медленно-медленно побрел по дороге, отлого поднимавшейся все выше, на вершину горы…
…Когда-то… когда-то по этой дороге на эту гору всходил босиком, увязая в песке, высокий, могучего сложения крестьянин; в осеннем тумане светилась его белая рубашка, в сетях, которые он нес на спине, поблескивали сквозь крупные ячеи розовые плавники и серебряная чешуя рыбы. За ним, словно жеребенок, вприпрыжку, с развевающейся гривой, бежал босоногий толстощекий подросток с длинной, длинней его самого, удочкой на плечах; увидев братишек, с любопытством высунувшихся из-за плетня, он, горделиво вскинув голову, стал рассказывать о нынешнем лове, и его звонкий торжествующий голос, слышный далеко в деревне, дробясь о редкие сосны, рассыпался над могилами тысячью певучих, веселых колокольчиков…
Человек зашагал под соснами, то и дело спотыкаясь о могилы, обсаженные низкими кустиками и запорошенные снегом, из-под которого торчали низкие, вросшие в землю кресты. Как великан через домики лилипутов, он переступал через могилы и кресты, направляясь к чему-то, что, возвышаясь между кустов, чернело посреди деревенского кладбища, под деревьями, которые вдруг громко зашумели, качнувшись от ветра, и снова затихли, протяжно и глубоко вздохнув. Путник остановился, разглядывая вблизи стены кладбищенской часовенки и полуистлевшую, покосившуюся, но запертую дверь. К вздохам деревьев, медленно обмахивавшихся в темноте веерами ветвей, присоединился звук человеческого голоса, похожий на вздох:
— А!
Потом что-то звякнуло в быстро задвигавшихся руках путника, с минуту бренчало у двери, наконец она отворилась, и показалась черная глубь часовни, в которой лишь вверху слабо светились два маленьких оконца, как дымчато-серебряные пятна. Он вошел и на мгновение полностью слился с черной темнотой. Но вот на высоте его груди блеснул огонек фонаря; однако на человека не упала даже самая тоненькая ниточка света. Это был маленький потайной фонарик; с такими среди ночи прокрадываются в чужие дома для преступления и убийства. Человек отвернул от себя узкую колеблющуюся струйку света, сочившуюся из маленького стеклышка, закрытого с трех сторон жестяным козырьком, и направил ее на заплывшую большими пятнами плесени стену, у которой, за низкой оградой, смутно маячили очертания распятого на кресте Христа. С высокого, топорной работы, деревянного распятия узкая колеблющаяся струйка света побежала дальше и осветила образ, на котором бог-отец в волнистом багрянце возлагал руку на белесоватый земной шар, бог-сын в выцветшем синем одеянии поднимал кверху два пальца, а бог-дух святой в виде белого голубя уносился ввысь, чуть не задевая распростертыми крыльями красную раму образа. Струйка света снова заколыхалась в черном пространстве и упала на большой лоскут толстой бумаги, висевший без рамы на отставшей от стены доске. Георгий-победоносец с развевающейся над головой хоругвью мчался на скакуне, размалеванном в белые и черные полосы; в неверном свете фонаря фигура человека, очертания коня и складки хоругви то появлялись, то исчезали, вытягивались в длину, укорачивались и, сливаясь между собой, создавали в целом нечто неведомое природе, подобное апокалипсическим всадникам и зверям, причудливое и грозное. Вокруг часовни протяжно и скорбно вздохнули деревья, ветер со стоном пробился сквозь щели в окнах и стал трепать старую бумагу, — она вздулась и, как птичье крыло, с шелестом взвилась. Казалось, апокалипсический всадник сорвался с места, к которому его приковали; вот-вот взмахнет он похожей на косу хоругвью и ускачет на своем коне с львиной гривой. К стонам ветра, влетевшего сквозь щели в окнах, присоединился громкий, испуганный шепот человека:
— Иисусе милосердый! Спаси мою душу!..
Когда-то… когда-то мать приводила сюда за руку празднично одетого крестьянского мальчика; он преклонял колени у двери этой часовни и с ужасом, боровшимся с восхищением, поднимал чистые синие глаза на высокое распятие и намалеванного на бумаге всадника с хоругвью…
Человек погасил фонарик. Оставив дверь открытой настежь, он ушел из часовни и, уже не задерживаясь, медленно, широко, как великан, зашагал через могилы и кусты.
Выйдя с кладбища, он пересек дорогу против дома, стоявшего на краю деревни, и нащупал рукой ворота. Однако сразу не отворил их и с минуту напряженно разглядывал хату, черневшую в глубине двора; из груди его еще раз вырвался протяжный возглас:
— А!
Путник покачал головой в безмерном удивлении. Ворота скрипнули, маленькая тень мелькнула на пороге и с громким лаем скользнула по двору; из-за окна, мерцавшего в темноте красноватым светом, слышался низкий, сильный, но свежий и молодой голос; быстро, без умолку он что-то долго рассказывал, рассказывал, рассказывал…
То была хата старого Шимона Микулы; сам он в эту минуту сидел на лавке в своей просторной низкой горнице, попыхивая объемистой глиняной трубкой на коротеньком чубучке. Ему, должно быть, уже перевалило за шестой десяток, но он совсем не был похож на тех отцов, которых поколачивают, а то и прогоняют из дому родные сыновья, когда они становятся им ненадобны. Сидел он, прислонясь широкой, лишь слегка ссутулившейся спиной к закопченной стене, и на этом фоне, в скудном свете маленькой лампочки, горевшей на столе под высоким колпаком, вырисовывались контуры
Старший сын Микулы, бондарь и столяр, коренастый, грузный человек лет сорока, видимо перед тем строгавший зуб для бороны, который лежал возле него, уперся в лавку рукой, сжимавшей рубанок, и угрюмо опустил голову; на лице его среди густой растительности, такой же косматой, как и шапка волос, сверкали, словно искры меж зарослей, черные огневые глаза. Жена его, женщина того же возраста, что и он, высокая, сильная, статная, с гордо вскинутой головой и скрещенными на груди руками, стояла у печки, вся залитая отсветом пылающего огня. За этой величавой красавицей, стоявшей в энергической позе хозяйки дома, несколько в тени, за просвечивавшим насквозь колесом и высоким гребнем прялки, сидела дочь Микулы, молодая, плотная, миловидная девушка; за минуту до этого она пряла, а теперь одну руку уронила на колени, другую протянула к изжелта-белому пучку льна, надетого на гребень, раскрыла пунцовые губы, да так и застыла, и все в ней — плотный стан и маленькие темные руки, вздернутый нос, румяные щеки и голубые глаза, рыжеватые волосы, падавшие на узкий лоб, и даже бесчисленные нитки бус, спускавшиеся с шеи на белую рубашку, — все казалось завороженным, остолбенелым от изумления и ужаса. Ужас, а в еще большей степени любопытство выражало и лицо маленькой, сухонькой старушки, которая сидела на низкой, опрокинутой кверху дном бадейке перед решетом со стручками фасоли. Она собралась было лущить фасоль, однако заслушалась и, зажав несколько зерен в желтом костлявом кулаке, высунула словно облепленную круглым красным чепцом голову на свет; на мгновение вспыхнули искры в ее запавших, но быстро бегавших глазах и заиграл странный румянец на сморщенном лбу. Любопытство и удивление выказывала и молоденькая, свежая, как утренняя заря, и стройная, как березка, жена младшего сына Микулы. Она сидела на лавке за длинным, освещенным лампой столом, против угрюмого бондаря, и укачивала, прижимая к прикрытой синей кофтой груди двух- или трехмесячное дитя. Другой младенец спал в большой плетеной корзине, которая на толстой веревке спускалась с закопченной потолочной балки к широкому топчану, застланному рядном поверх сена. Сверху, с высоты огромной печи, свесив махры льняных волос, перегнулись две девочки; из-за могучих плеч бондаря выглядывал худенький русый подросток лет пятнадцати, с клубком веревки на коленях и иглицей для вязания мережи в руке. На полном свету или в колеблющихся отблесках огня эти двенадцать человек различного возраста и пола расположились неподвижной группой между хозяйственной утварью, громадным ткацким станом и рыбачьими снастями, которые занимали немало места в низкой горнице. Рассказчик стоял посередине горницы. Это был младший из двух сыновей Микулы, высокий, стройный, тридцатилетний человек; осанка его и одежда говорили об уверенности в себе и даже некотором поползновении на изысканность. Он, видно, только что приехал и еще не снял ловко сидевший на нем полушубок с черным бараньим воротником, на котором ярко выделялись его рыжеватая, коротко подстриженная бородка и свежее, румяное лицо. Откинутые назад золотые с рыжеватым отливом волосы открывали не тронутый загаром смелый и умный лоб. Смелость и ум светились и в его синих, удлиненного разреза, глазах; чувствовалось, что они могли и пылать от гнева и с лукавым задором заглядывать в лица женщинам. Он еще держал кнут, которым в пути погонял лошадь, и, оживленно жестикулируя и поводя плечами и головой, рассказывал:
— Ей-богу, правда! Чтоб мне сдохнуть, коли я вру! Народу нынче привалило в местечко чуть не со всего света, и все только про него и толковали, так что и базара, можно сказать, никакого не было. И все говорят, будто это и есть тот самый Бонк, что лет десять тому назад с другими разбойниками — чтоб им неладно! — троих человек убил…
— Это евреев, что ли? — приглаживая волосы, буркнул угрюмый бондарь.
— Ну да, — подтвердил рассказчик, — двух евреев и бабку, что у них ночевала, убили, а нашли у них тридцать рублей всего богатства. Его тогда поймали, и оказалось, он-то и есть тот самый Бонк, что уже не один год пошаливал где-то в дальней стороне. Он и лавки грабил и деньги фальшивые делал, только еще не убивал… А тут уже и убивать начал… Ну, был над ним суд, осудили его на каторгу, да на вечное поселение в Сибири осудили, а он-то из острога и убежал. Убежал, шельмец, одежу другую надел и нанялся работать куда-то на фабрику… Нанялся он на фабрику работать и жил год ли, два или три года по фальшивому паспорту… Однако и там его поймали и уж тогда выпороли за то, что он бежал, да не шутя пороли: говорят, сто плетей дали шельмецу…
— Ай! — жалостно простонала молодая женщина, укачивавшая на руках младенца.
— Аа-а-а! — от удивления затрясла головой бабка.
Паренек, выглядывавший из-за плеча бондаря, широко раскрыл глаза; от ужаса ясный, безмятежный взгляд его помутился.
— И вытерпел! Боже мой! И ведь вытерпел, — проговорила хозяйка, стоявшая все в той же величавой позе со скрещенными на груди руками.
— Ну как же! — крикнул рассказчик. — Черт его душу не взял! Полежал он малость в больнице, и погнали его в Сибирь. Загнали невесть куда, на самый край света, чтобы он второй раз не сбежал. А он все-таки убежал…