Том 5. Рассказы 1860 ? 1880 гг.
Шрифт:
Прижавшись разгоряченным и потным лицом к личику ребенка и отирая мокрой рукой его слезы, она гневно проговорила:
— Хвароба ты! Каб цебя удушило! Чего ты верещишь так, что у хаце слышно? Ох, испугалась аж трясти меня начало.
В объятиях матери ребенок сейчас же успокоился и перестал кричать, хотя еще долго продолжал всхлипывать.
Отвернувшись, он прижался лицом к матери так крепко, что почти расплющил свой грязный от песка носик о ее грудь.
Широким шагом женщина заспешила к хате, низкая стена которой, окруженная
— Отчего он так испугался? — спросила я.
— Дурной он! Глупенький еще, — ответила женщина.
— А почему же он кричал: «съест, съест!» Кого он боялся?
Женщина пожала плечами, но на лице ее отразилось смущение, и я поняла, что она знает, хорошо знает в чем дело.
Я сказала ей, где нашла ребенка, рассказала о безлюдной дороге и наезжавших возах. Она перепугалась:
— Ой, боже мой! Вот ведь что могло стрястись! Далеко ли до беды!
При этом она звонко поцеловала мальчика в голову, но сейчас же опять сердито заговорила:
— Что ты там дзелал, хвароба? И чаго табе туда носило!
— Как его зовут?
— Францишек.
— Годика три ему, должно быть?
— На Покров будет три года и двенадцать недель.
— Славный мальчуган, а какие у него красивые голубые глаза!
Женщина широко заулыбалась, слегка похлопала мальчонку по спине и остановила на мне прояснившийся взгляд.
— Ладненький да разумненький… И вправду, разумный… уж такой разумный…
— Отчего ж он так плакал?
— Да, видите ли, дед его застращал…
— Какой дед?
— А моего мужа отец… старый-престарый. Работать не может, только его и помощи, что, на печи либо на завалинке сидя, детей нянчит. Вот и донянчил… Каб его!.
— Чем же это он пугает детей?
Задав этот вопрос, я заглянула в лицо Францишка, которое он медленно и с опаской поднимал от груди матери, и поспешно сунула карамельку в его рот, уже начавший кривиться от плача. Материнская гордость женщины была удовлетворена.
— Да уж очень он стар стал да глуп, — ответила она, — вбил детям в голову, чтоб, как увидят кого в черном платье, пускались наутек.
— Отчего же так?
— Глупый старик… Говорит, съедят…
Она принужденно засмеялась. Ей, видимо, не хотелось отвечать на мой вопрос, и она чувствовала себя смущенной.
— Кто же съест? — спросила я снова.
— А будто бы эти люди, что в черном ходят, паны. Не гневайтесь уж, будьте добреньки, он от старости совсем из ума выжил. Как-то раз Францишек спросил: «Ну, а тебя, дедушка, отчего не съели?» «Ели, голубок, ели, — ответил, — да только я был такой жесткий, что кожу да кости пришлось оставить мне». Муж мой не на шутку сердится: «Зачем, отец, такие вещи детям рассказывать?»
— Нужно, сынок, нужно, — отвечает, — пусть заранее знают, кто их есть будет.
У стены хаты, на завалинке из плотно утрамбованной земли и положенного сверху полукруглого бревна, я увидела седого старика.
Ему
Высокий, плечистый, худой, он был одет в грубую, довольно чистую рубаху, распахнутую у ворота, так что была видна его широкая, костлявая, поросшая длинными полосами грудь.
Огромные, темные от загара ноги с плоскими ступнями, обнаженные выше щиколоток, казалось, вросли в изжелтозеленую землю дворика. Опершись на колени сплетенными руками, он весь подался вперед и так вытянул худую загорелую жилистую шею, словно ему хотелось, чтобы сияющие, ласковые солнечные лучи сильнее обогрели своим теплом его голову.
А голова у него была крупная, несколько сплющенная сверху и почти совсем лысая, волосы росли только на затылке, образуя полукруглый венец, серебристо-снежной бахромой спадавший на шею и на ворот грубой рубахи.
Длинное худое лицо, с запавшими глазами и выступающими вперед скулами, обрамляла короткая растительность, напоминавшая жесткую желтоватую щетку.
Среди этой растительности едва были заметны его губы.
Над глубоко запавшими глазами свисали с выпуклых бровей длинные белые волосы. Его покатый лоб, казавшийся, благодаря лысине, огромным, был словно поле, по которому прошла борона, изборожден множеством пересекающихся морщинок, тонких, как волос.
Веки его были опущены: старик либо думал о чем-то, либо дремал.
Он напоминал дуб — дряхлеющий, но еще могучий, голую вершину которого долгие годы ломали ветры, но ствол которого был необорим для любых бурь.
Его огромные ступни казались основанием каменного колосса, а голова напоминала голову сфинкса, таящего в себе загадку давнего, векового, только ему памятного прошлого.
Едва успели мы войти в ворота дворика, Францишек вырвался из объятий матери и, несколько переваливаясь, побежал к дедушке.
О своих страхах он успел уже забыть и почти так же громко смеялся теперь, как до этого плакал. С радостным, прямо-таки диким визгом он прижался к деду, который, приподняв веки и раскинув свои огромные, черные, как земля, в узловатых жилах руки, медленно, молча, без усмешки обхватил внука.
Ребенок казался в этот момент хрупкой игрушкой в руках исполина.
Старик только слегка выпрямился и, одной рукой подняв ребенка к своей обнаженной волосатой груди, ладонью другой прикрыл его плечи.
Мать широко улыбнулась, и из-за ее полных, ярких губ показался ряд белых, как жемчуг, зубов и блеснули красные, как кровь, десны. Она пригласила меня присесть на завалинку.
Но старик бросил на меня беглый взгляд, и глаза его сверкнули из-под нависших бровей как две искорки, мелькнувшие в зарослях.
Он не промолвил ни слова, не кивнул головой, не сделал ни малейшего движения, а только еще ниже склонился над внуком.
Казалось, он вот-вот начнет ему рассказывать небылицы о страшных людях в черной одежде.