Том 5. Воспоминания
Шрифт:
Долго я думал и решил, — когда меня генерал спросит об условиях, начну так:
— Михаил Александрович Горбатов советует мне просить с вас тридцать рублей…
И генерал, наверно, не даст мне дальше говорить и скажет:
— Ну, тридцать так тридцать. Прекрасно!
Пошел. Ввели к генералу в кабинет. Приземистый, с рачьими глазами, с седыми, свисающими по концам усами, в высоких сапогах со шпорами. Прочел письмо Горбатова.
— Угу! Ну, вот и хорошо. Мальчишка мой лодырь, будьте с ним построже… Позвать Александра Александровича!
Вошел юноша на голову выше меня, тонкий и красивый. Отец познакомил нас. Видимо, — это я потом сообразил, — отец
Сын ушел, отец наставил на меня рачьи глаза и спросил:
— А какие ваши условия?
— Михаил Александрович Горбатов советует мне просить тридцать рублей…
Генерал резко оборвал меня:
— Мне нет никакого дела до того, что вам советует господин Горбатов. Сколько вы сами хотите?
Я сконфузился и быстро ответил:
— Двадцать рублей.
— Хорошо. — И он встал.
Глупость это была с моей стороны или предательство? Ей-богу, глупость. Мне теперь стыдно и удивительно вспоминать, до чего я тогда бывал глуп. Но не так, должно быть, воспринял мой поступок Горбатов. По-видимому, генерал встретился с ним в клубе и не поблагодарил его за совет, который он мне дал. Вскоре я встретился с Горбатовым в коридоре, поклонился ему. Он холодно-негодующими глазами оглядел меня, не ответил на поклон и отвернулся.
У нас были на немецком языке сочинения Теодора Кернера и Шиллера, маленького формата, в тисненых коленкоровых переплетах, — их папа привез из своего путешествия за границу. Я много теперь стал читать их, особенно Кернера, много переводил его на русский язык. Мне близка была та восторженная, робкая юношеская любовь, какая светилась в его стихах.
Этот Кернер погиб на войне. И мне нравилось представлять себя в той героической обстановке, в какой он умер. И я переводил из него:
ПРОЩАНЬЕ С ЖИЗНЬЮ,
когда я, тяжело раненный, лежал в лесу и готовился к смерти
Ноет рана. Зубы стиснуты от боли. По сердца замирающему биенью Я вижу — смерть близка, и близко искупленье… О боже, боже! По твоей да будет воле! Немало снов вокруг меня мелькало, — Теперь те сны сменились смертным стоном. Смелей, смелей! Что здесь в душе сняло, И в мире том останется со мною. И что я, как святыню, чтил душою, За что я бился пек. не уставая. Любовью ль то, свободой называя, — Как серафим в блестящем одеянье, Передо мной стоит… Сомкнулись веки, И медленно теряется сознанье… Прощай же, жизнь! Прощай, прощай навеки!..Я лежал навзничь на полу нашей комнаты, раскинув руки, и слабо стонал и шептал запекшимися губами: «Люба!» И Люба невидимо приходила и клала белую руку на мой горячий лоб. Раз неожиданно открылась дверь, и вошел Миша. Я вскочил с пола, а он удивленно оглядел меня.
И из всего вообще, что я читал, вырастали душистые цветы, которые я гирляндами вплетал в мою любовь.
ЕстьПрочел я это в «Русских поэтах» Гербеля. Песнь Риццио из поэмы Нестора Кукольника «Мария Стюарт». Я пел эту песню, — и была моя молодая царица с наружностью Кати, с червонно-золотыми волосами под короной, и я вставал, снимал шляпу с длинным страусовым пером и низко кланялся.
Каждое воскресенье мы обязательно должны были ходить к обедне в гимназическую церковь. Если опаздывали, нас наказывали. После обедни всех собирали в актовый зал и делали перекличку. Длинная-длинная служба, выпивоха-иеромонах с веселыми глазами и фальшиво-благочестивым голосом, белые, пустые стены гимназической церкви, холодная живопись иконостаса; серые ряды расставленных по росту гимназистов; на возвышении, около свечного ящика, грозный инспектор Гайчман: то крестится, то инквизиторским взглядом прощупывает наши ряды, — благоговейно ли чувствуем себя. Церковный староста, богатый чаеторговец Белобородое, худой бритый старик в длиннополом сюртуке, извиваясь, ходит перед иконостасом, ставит свечки и крестится. Отблеск скучно-белесого зимнего дня на полу… Тошнит и теперь, как вспомнишь.
Ко всенощной начальство не требовало, чтоб ходить в гимназическую церковь, и субботние вечера были у гимназистов свободные. Но наши родители тщательно следили, чтобы мы ходили ко всенощной в приходскую нашу церковь Петра и Павла, на Георгиевской улице (позже улица называлась Петропавловской). Милая, дорогая сердцу церковь, белая, с большим белым куполом и золотыми крестами на куполе и колокольне. Для меня горем было бы пропустить в ней хоть одну всенощную. Но папа и мама и не подозревали, почему я так аккуратно посещаю ее. В эту же церковь ходили и Конопацкие.
Красноватый сумрак под сводами, потрескивание восковых свечей и поблескивание золотых окладов на иконах, запах кадильного дыма. И батюшка Василий Николаевич, старик, еще крестивший маму, — высокий, величественный, с редкими седыми волосами, — провозглашает вдохновенно и торжественно:
Слава тебе, показавшему нам свет!И в ответ нежно, протяжно звучат под сводами детские голоса, сдержанно гудят басы:
Слава в вышних богу, И на земли мир, В человецех благоволение Хвалим тя, благословим тя, Кланяемтнся, славословим тя…Я стою в середине, между двумя центральными упорами сводов, и поглядываю через головы вперед и влево. Служба идет в правом приделе, а перед левым двумя рядами стоят пансионерки Конопацких. Вижу сбоку фигуру Екатерины Матвеевны, и вот — характерная рыжая коса Кати под котиковою шапочкой… Здесь! Сразу все вокруг становится значительным и прекрасным. Я слежу, как она крестится и кланяется, как шепчется с соседкой-подругой. Какая стройная, как выделяется своим изяществом из всех пансионерок!