Том 5. Воспоминания
Шрифт:
Многие церковные песни, и не из одной только всенощной, остались в моей памяти как своеобразные любовные гимны, прочно связанные с определенными переживаниями в моей любви к Конопацким.
На заутрене под светлое воскресение я прозевал Конопацких. То есть, если по-настоящему сказать, по чистой совести, — просто по окончании службы не посмел к ним подойти. А в этом было все. Они бы пригласили меня прийти, — и опять день за днем я стал бы бывать у них всю святую.
Спросят: раз Конопацкие так ко мне относились, то что же мешало мне прийти
Без приглашения?! Без приглашения, так, просто, пойти… к Конопацким?! Да от страха и волнения я бы умер у их крыльца, раньше чем прикоснулся бы к ручке звонка. Да нет, — и не то даже, что умер бы. А просто и представить себе не могу. Как бы это? Так, пришел, позвонил и — «здравствуйте»? Чудаки какие! Даже когда я знал, что меня ждут, сердце у меня ходило в груди, как поршень в паровике, я несколько раз сворачивал со Старо-Дворянской на Площадную не влево, к их дому, а вправо, к банку, несколько раз подходил к крыльцу, — и проходил мимо. А когда, наконец, дрожащею рукою дергал звонок, то говорил себе с ужасом:
— Теперь конец! Назад уж нельзя!
Так вот, значит, — у заутрени прозевал я Конопацких. Пришел домой в отчаянии. Были розговины — вкусная ветчина, кулич, шоколадная пасха. У всех светлые, праздничные лица. Я тоже смеялся, болтал, а в душе тоскливо звучало:
— Теперь не увижу их до будущего рождества… Дурак, дурак!
И решил: пойду завтра утром к обедне к Петру и Павлу. Вдруг будут и Конопацкие! Мало было надежды, — но вдруг! Тогда уж, чего бы это мне ни стоило, возьму себя за шиворот, прямо после службы подойду к ним и поздороваюсь.
И целых три дня подряд — воскресенье, понедельник и вторник — я ходил к обедне, — почти уже с таким чувством, как если бы бродил по улицам в надежде: вдруг нечаянно найду оброненный кем-нибудь кошелек!
Свет и простор главной, летней, церкви под высоким куполом (летняя церковь открывалась к заутрене под светлое воскресенье и снова закрывалась осенью, под покров). Широкий и высокий иконостас, веселые лучи солнца сквозь синий кадильный дым. Полный, праздничный хор, звуки молитв, гулко повторяющиеся под куполом:
Пасха непорочная. Пасха великая, пасха верных. Пасха, двери райские нам отверзающая…И теперь еще, когда звучит в памяти эта песня, я так живо переживаю тогдашнее настроение: ощущение праздничной сытости и свободы, лучи весеннего солнца в синем дыме, чудесные дисканты, как будто звучащие с купола, холодная, издевательская насмешка судьбы, упреки себе и тоска любви такая безнадежная! Особенно все это во фразе: «Пасха, двери райские нам отверзающая». Мне и сейчас при этой молитве кажется: слезы отчаяния подступают к горлу, и я твержу себе:
— Дурак! Дурак!..
Как я в первый раз был пьян. — Именьице наше было в двух участках: пахотная земля с усадьбою лежала совсем около железнодорожного пути, а по ту сторону пути, за
Луговину уже скосили и убрали. Покос шел в лесу. Погода была чудесная, нужно было спешить. Мама взяла человек восемь поденных косцов; косили и мы с Герасимом, Петром и лесником Денисом. К полднику (часов в пять вечера) приехала на шарабане мама, осмотрела работы и уехала. Мне сказала, чтобы я вечером, когда кончатся работы, привез удой.
Только что она уехала, меня обступили косцы, и Василий Панов из Хвошни, переминаясь, сказал:
— Дозволь, барин, малому отлучиться в Хмелевую, винца нам купить к ужину.
— Что ты, Василий, говоришь! Не могу. Вместо того чтобы косить, он за водкою будет бегать. Пошабашим, — тогда пускай идет.
— Ходить-то далеко, час целый ждать придется. Ты не сумлевайся: мы как наляжем на косы, — впятеро против него скосим.
— Ну, если так, то хорошо. Только уж, ребята, по совести, — чтоб потом не пришлось раскаиваться.
— Вот спасибо! Уж будьте покойны, не обидим вас… Доставай, ребята, кошели, вытряхай пятаки!
Приятно было в работе чувствовать себя с ними товарищем, — не хотелось и здесь оставаться в стороне. Я сказал:
— А с меня-то что же? Я тоже в доле.
— О-о-о?! Вот так барин! Ну, ну, — давай и ты!
Малый побежал в Хмелевую. Василий Панов тряхнул волосами и взялся за косу.
— Ну. братцы, не подгадим земли русской! Налегай!
Дружно ударили в косы. Уж и правда — налегли! Лесная трава мягкая и жирная, косить ее — одна забава. Повсюду вокруг, меж кустов и на полянках, в бешеном темпе мелькали и шипели косы.
— Ну, братцы! Ну! Веселей! О!.. О!.. Сама пошла! О!..
Не отдыхая, не куря, подгоняя друг друга, мы косили так до самого ужина. Закинув косы на плечи, потянулись к сторожке, — потные, усталые и веселые.
— Ну, что, барин, правильно работали?
— Правильно!
— Вот то-то же! Теперь и выпить можно.
Расселись на лугу, недалеко от сторожки, выложили свежие огурцы, хлеб, соль. Стояло два глиняных кувшина с водкой, заткнутые комками свежей травы. Василий Панов взял чайную чашку с отбитою ручкою, налил ее доверху водкой и поднес мне.
— Что ты, что ты! Мне это много!
— Ну, ну, нешто можно отказываться? Пей без разговоров!
— Да я столько не могу.
— Обидишь нас! Как так не могу? Работать с нами мог, а выпить не хочешь?
С трудом и великим отвращением проглотил я чашку водки. Я давно уже, с тех пор как стал работать деревенскую работу, с удовольствием выпивал перед едою рюмку-другую водки. Но чашку!.. Все, один за другим, выпивали эту же чашку, аккуратно наполненную до самых краев. Пили без шапок, благоговейно крестились перед выпивкой, потом макали огурцы в соль и с хрустом жевали. Голова у меня сильно кружилась, в теле было горячо и весело. Из чащи леса несло запахом свежескошеиной травы, было тепло, на юге ровно темнела туча, бесшумно поблескивая.