Том 8(доп.). Рваный барин
Шрифт:
– Откеда доставили-то? – спрашивал кто-то на улице.
– От Страшнова. Поторопи там, деньги чтоб… За шесть гривен порядили…
На Пасхе я, обыкновенно, иду на кладбище, несу крашеное яйцо и, как учили нас в детстве, крошу на родных могилах. Отойду в сторонку и смотрю. Где-нибудь уже вертится шустрый воробей, зорко приглядывается с липы грач. Серенькие пичуги уже порхают над крошками, дробят и таскают. Тихо как!..
Вот она, чуткая тишина кладбища, покрывшая гомон и суету тысяч
Теперь тишина, и какая хорошая, милая тишина…
Но не исчезли они и не успокоились совсем. Их памятники и кресты еще говорят о них, – о купцах первой гильдии и кавалерах, о благодетелях, чистых сердцем и примерных семьянах, об этих, в мире отшедших, вечно и горячо оплакиваемых…
Да, здесь примерный музей человеческого совершенства. Здесь всех почистили, оправили в гранит и мрамор, обложили цветами и дерном, оградили решетками и осветили тихим огнем лампад.
Я живу здесь, на этом кладбище, сидя на чугунной скамье. Здесь наш другой двор, постепенно переползающий сюда на вечный покой.
Вот могилка юркого Трифоныча, в прошлом году скончавшегося «от живота» и уступившего прилавок волшебнику Степке, при часах и в лаковых сапогах. Трифоныч, много поработавший в темной каморке, за лавкой, оставил «неутешного и благодарного внука».
Я верю искренности Степки: он очень благодарен скромному Трифонычу, сказавшему – довольно! – в свои шестьдесят четыре года. Рядом лежит Федосья Ивановна, супруга Трифоныча, перед смертью которой жулики вытащили из сеней кипящий самовар, – «на ее голову» – как поспешил отчураться Трифоныч, воздвигший ей мавзолей из песчаного столбика.
Да, здесь целый «тот» двор…
Здесь покоится и прах лихого похитителя девок – отца дяди Захара – под титлом: «блаженни чистии сердцем…»
А вот и белый крест – «под березу» – над Леней, и рядом совсем свежий бугор – бабки Василисы. Они лежат рядом, такие далекие в жизни и такие близкие во гробах.
Кто-то уже был здесь и положил нетронутое яичко. Кто? Может быть, тетя Лиза… Настенька?.. Вряд ли.
Она вышла замуж и едва ли заходит сюда. Но вот уже третью Пасху кто-то приносит одинокий горшок резеды…
Я спрашивал вечно пьяного сторожа.
– Так какая-то… в платочке… нам не известно… Груша?..
Я сижу и смотрю на этот другой наш двор. И мне хочется крикнуть:
– И все-таки успокоились, господа!..
И вас поглотила тайна, которую вы и не чуяли, над которой и не задумывались. Просвирки и сорокоусты, кутьи и заупокойные, девятые и сороковые дни – все эти удобные и легкие пути, конечно, должны препроводить вас в места злачные и прохладные, где вы сейчас бы начали всю ту подчас развеселую, иногда грустно-смешную суету, с которой вам так жалко было расстаться.
Я сижу и думаю, мысленно разрываю бугры, сбрасываю плиты и полусгнившие кресты, вырываю жирные тополи, запустившие Корни глубоко в питательный грунт, взламываю гробовые крышки. И не узнать вас в желтых костяках и черепах с расшатанными зубами, если бы благодарный и заботливый глаз не подсмотрел в книге фабриканта памятников и глыб подходящий стих прощанья, и хорошо оплаченная рука не врезала вас в камень.
И к чему было все?., к чему двадцать два года жизни, борьба и любовь, дядины планы, к чему? Так все непрочно, несложно в итоге… К чему, если вдруг пришлось лечь рядом с бабкой, до сорока лет блазнившей молодцов купецких и до семидесяти возившейся с коровами?
И отвечаю себе: так надо.
Я слышу неровные шаги и тяжелую одышку. А, это дядя Захар. Он недавно оправился и теперь ползет на плече согнувшегося Александра Иванова, который доживает «так» последние месяцы до окончания ликвидации остановившегося «берлина». Александр Иванов – мокрый от поту и красный, и на его лице предупредительность и покорность, а там, за этими плутоватыми глазками, торжество и радость собственника «хлигеря» и дач.
Я не отзываюсь и смотрю. Дядя Захар волочит правую ногу, мажет еще не просохшую глину и глядит остеклевшим взглядом. Он охватывает Александра Иванова за шею и опускается на скамейку, против «своих».
– Да… дай… – глухо говорит он почтительно остановившемуся без картуза конторщику.
Тот стремительно выхватывает из кармана яичко.
– Прикажете раздробить-с?.. Дядя кивает.
– Прикажете им-с?.. – вежливый жест к Ленину бугорку.
– И им-с?.. – кивок на бугорок бабки Василисы.
Он великолепен, этот ловкий плут в новых резиновых калошах. Он вполне заслужил и «хлигерь», и дачи, и выигрышные билеты, ловко вытянутые из широкого кармана «их-с… когда они изволили загулять-с»…
Он, этот ловкий плут, прекрасно понимает тайну жизни, уже знает толк в кулебяках с визигой и в «мадере», в людских сердцах и модистках. Он знает толк во всем и потому уже отправил в деревню свою супругу, ворочающую на 6.
Он ловко дробит яичко, стараясь не замазать пальто, аккуратно делит на две части и, подымая мордочку к небу и шевеля пальцами, журчит.
– Т-т-т-т-т… Сейчас они живым манером-с… и помянут-с… Ишь, божьи птички…
Тихо-тихо. Дядя Захар молчит, смотрит на бугорки. Александр Иванов не решается сесть и высматривает, что бы такое сделать еще.
– А слеглась довольно-с… И камушек бы теперь мажно-с… Митрий Панфилыч… а вот Пучков-с… у них камушки-то… так вот намедни предлагали…
Дядя Захар молчит.
– Общий ежли… так подешевше будет-с… за три с полсо-тенкой… лабардор будет пер-рвый сорт… в означении, ко-нешно, массы и… Конешно, и финдлянский можно… поде-шевше-с… только што…
Его голосок приятно журчит, но дядя Захар не отзывается.
Я подхожу, здороваюсь с дядей. Александр Иванов почтительно вытирает подкладкой пальто скамейку.