Том 9. Учитель музыки
Шрифт:
Жеран был доволен консьержкой: хорошо дом ведет и везде чисто, а кроме того и залог внесла: но и Корнетову посочувствовал:
«Сумасшедшая баба!» – и пообещал пугнуть; а если еще будет жалоба, грозил прогнать.
И то, чего больше всего боялся Корнетов, то и произошло: обещания жерана оказались не впусту, он написал ей письмо – жеран был сурьезный человек – и слова его подействовали. Она больше не кричала, не хлопала дверью, но когда проходил Корнетов, она крадучись, сжав кулаки, вдруг останавливалась перед ним и выскаливала зубы – этот оскал видел Гоголь в «Страшной мести» – так оскалился Карпатский всадник, когда вихрем судьбы несло к нему, запутавшегося в паутине, колдуна – это было лицо таинственного «зют». Тогда Корнетов не понял еще всего, что ему открылось потом. И если раньше проходить мимо мучительно, теперь стало невозможно: было ощущение, как во сне: хотелось бежать, а ноги не двигались.
Идти
Кончался месяц. Невероятно. В Париже в Латинском квартале держат человека в заключении, а освободиться нет возможности.
Верите вы или не верите в планеты, но как и чем объяснить этот пламенный выскаливающийся «зют», как не низвергшимся оттуда –.
«Течение созвездий навлекает на нас бедствия, которые небеса с яростью и бешенством низвергают на нас, и тогда никакая земная сила не может остановить и никакие ухищрения – отбросить».
Казалось бы, все так просто: собрать вещи, уложиться и свезти на склад, а самому – в отель. К такому решению и пришел Корнетов; его поддержал Балдахал, пообещав отыскать склад и найдет камионетку для перевозки. И они принялись подготовляться к укладке: сняли с окон шторы, и палки и костыли осторожно вынули, на чем висели шторы, а со стен карты и планы.
Вечером неожиданно пришел Козлок с Пугавкиным – Пугавкин, это тот самый «философ, уже затмивший Канта», приезжий из России, был всего раз у Корнетова на юбилее африканского доктора, и все хотел поближе познакомиться и поговорить о книгах. Корнетов предложил гостям помочь в укладке и рассказал, в чем дело.
«А разрешение на вывоз у вас есть?» – спросил Козлок.
«Какое разрешение?»
«От жерана. Иначе вас консьержка не выпустит».
Конечно, разрешение получить от жерана ничего не стоит: надо только внести терм, а пятнадцатое число не за горами, и само собой платить и следующие термы до окончания контракта, т. е. полтора года.
«А если попробовать без разрешения?» – спросил Балдахал.
«Революционным порядком», – поправил Пугавкин.
«Да пробовать нечего, консьержка все равно не выпустит, составят протокол, на веки вечные не выберетесь… впрочем, попробуйте заявить консьержке, что переезжаете на дачу».
«– – –»
Тогда Корнетов решил все бросить: и столы и стулья и сомье – всю свою жалкую обстановку, за которую выплачивал год. И пусть пропадет его залог за квартиру, лишь бы самому уйти, захватив самое драгоценное из книг. Если он однажды сумел уйти, несмотря на все, какие только есть загорождения, от консьержки-то он уйдет.
И тут ему помог этот самый Пугавкин.
Пугавкин оказался действительно не простой, а философ «уже затмивший Канта»: закал военного коммунизма, он был на все руки – во всякой хозяйственной работе мастер: и плотник и столяр и слесарь и по водопроводной части («только не говорите, что я все могу, – сказал он Корнетову, – а то подумают, что я жулик!»); но, кроме того, для развлечения он мог проделывать самые головоломные флитфлаки, отчасти в хозяйственных же интересах: так он мог проглотить с вечера нечищеную, только вымытую картошку, штуки три, а наутро выглотнет – и она из него чистенькая, хоть на сковородку; еще мог он, не морщась, прокалывать себе руку английской булавкой, а потом вынет и без всякого иода только подует, и как не было, а хотите, может вниз головой на руках подняться на 5 этаж и не просто, а под комсомольскую частушку; жадный до книги и упрямый – пока не кончит всю, не сойдет с места, он в вечер за один присест прочитал Шестова «На весах Иова» – книга не маленькая, а на следующий вечер три выпуска Н. Ф. Федорова105: «Философии общего дела»; одобрил и Шестова и Федорова: Шестова за то, что говорит, одни происходят от Природы (по цензурным условиям навык не произносить имя Божие), а другие от обезьяны, а Федорова за его «воскрешение мертвых» – натиск – против Природы – «вот, действительно, настоящий враг ее, есть враги, а есть клопы – клопов у нас много! – сказал Пугавкин, – и Ницше106 и Розанов перед ним дети!».
Корнетов с Балдахалом упаковывали книги, а Пугавкин, захватя такую неподъемную кладь – Пугавкин в затруднительных обстоятельствах периода нэпа грузил на железной дороге кирпичи! – ловко
Корнетов из редких разговоров с Пугавкиным, – Пугавкин молчаливый, это тоже выработанная многолетнею цензурой привычка! – а главное, из его вопросов «дискуссионного порядка» понял, что у него на уме, а просто говоря, присматривается к заграничной жизни: оставаться или не оставаться? Неделя помощи решила его сомнения: перетащив корнетовские книги к Птицам, явился он прифранченный с приглаженной каленой от крепкой и липкой примочки головой – французский фриксион победил его не поддающийся никаким проборам самородный московский ерш.
«Нет, – говорит, – оставаться у вас страшно, поеду домой, все-таки свое, а ведь то, что у вас с консьержкой, это как у нас власть на местах, пропадешь. А в Москве я найдусь: и язык и стены помогут. Прощайте!»
Купил себе Пугавкин стило, завернул аллюминиевые ложечки – в кино к мороженому дают «Cr^eme glac'ee Ch. Gervais», взял билет и уехал в Москву.
Нет человека, которому нечем было бы похвастать. Или как говорит Гоголь, – «у всякого есть свой задор». А это и есть в каждом то самое, что дает силы быть на белом свете самим собой, иначе потеряешься в кишащем мире разнообразных жизней, твердой воли, страстных желаний и даров, распределяемых судьбой неравно и несправедливо – никогда не знаешь, за что не тебе, а тому, а тот думает о третьем, чем тот заслужил?
В Петербурге на 14-ой линии Васильевского острова был младший дворник Иван – имя-то какое, стомиллионных! – а вместе с тем этот стомиллионный Иван чувствовал себя единственным Иваном во всем Петербурге: по его глубокому убеждению, никто не мог так чисто подмести двор, как он. «Ну, на что это похоже, – говорил он про соседнего дворника или про другого младшего, и так сказал бы про всякого, кого увидел бы с метлой в руке, – нешто так метут, вот я подмету!» Будь еще двор – как три двора, как где-нибудь на Невском, а то и повернуться негде и мести-то собственно нечего… Экономист Птицин по своей специальности ничего не выдумавший – ведь и то сказать, мало кто выдумывает, и таких внеисторических выдумщиков, как Шекспир, Гете, Гоголь, Толстой, Достоевский… таких наперечет, и где найти силы человеку, сознавая себя, что ты – «второй сорт»? да в этой же самой метле младшего дворника Ивана – и у Птицина, к тому же изуверски контуженного – так чисто сбритого, что и самому придирчивому скопческому учителю делать с ним было бы нечего, у Птицина такой метлой было сознание, что он, как сам выражался, всегда «чисто относился к женщинам». Посмотрите, как слушает он Шаляпина107, – а ведь этакая силища раздавить кого хочешь может, но его, Птицина, с его метлой никогда; и пусть Шаляпин непревзойденный, и превзойти его нет возможности, но Птицин, всегда «чисто относившийся к женщинам»… и кто еще такой найдется в этой, задыхающейся от тесноты, зале? – и вот он один лицом к лицу с Шаляпиным. А Балдахал – его метла: «русский стиль» – на его книгу, изданную в количестве ста нумерованных экземпляров, так до сих пор не нашлось в Париже ни одного подписчика! – что бы он ни читал, кого бы ни слушал, он один, Балдахал, знает про себя, что он единственный, который поймет и все значение и все оттенки русских слов, и как по-русски сложить фразу, а у других у всех фальшивит – и у Аввакума есть и у Лескова и у Розанова, о Тургеневе и говорить нечего – «прочитайте вслух, если у вас есть уши, хваленый «Бежин луг» – мариноль!» – а у современных «эмигрантского заказа» или барская слюнявость под русское – «Русь православная» или затасканное «бьем челом» или барыня кухарку представляет… Петушков, начитавшийся философа Бердяева, жил «кончиной мира» – эсхатологией, все ему было наплевать и ничем не удивишь и никогда не потеряется и все объяснит; в этой «кончине» он единственный все понимал, и она была его метлой, утверждавшей его право быть на земле Петушковым… У Корнетова была заветная его «глаголица», на которой он умел писать письма, и был уверен, что лучше его никто не напишет, а кроме «глаголицы» его тончайший слух, различающий какие-то тысячные доли, пунктуальность, и известное всему Парижу уменье заваривать чай; а когда неизвестно откуда цикнул «зют» – его слышала не только консьержка, а по уверению консьержки и локатерка с первого этажа, находившаяся в то прекрасное утро на площадке перед лифтом, – Корнетов нашелся за что ухватиться: это была сверхъестественная мысль, которую он внушил себе с самого первого дня – «ничего не бояться и быть ко всему готову»; и он мог прожить месяц, сознавая гордо, что он единственный, кто «ничего не боится и готов ко всему».