Том 9. Учитель музыки
Шрифт:
И всегда, как приедет на побывку к мужу, она заходила к нам в дом одна или с Машуткой, моей молочной сестрой. Жестким пальцем гладила она меня по носу, и я чувствовал запах деревенских лепешек, кумач и… молоко.
«Выровнится!» – говорила она.
Но старуха-нянька, глядя из-под очков, качала головой:
«За озорство покарал Бог, и останешься курносым до Второго пришествия».
Я представлял себе «Второе пришествие» очень далеким, таким далеким – невероятным – и чем-то безнадежным: «кончится мир» – мой волшебный красочный и звучащий мир. И никак не мог понять свою вину: ведь тут же вертелась Машутка, быстрая
Мне было восемь лет, я учился в гимназии. Весной неожиданно пришла кормилица, она приехала, чтобы везти в деревню мужа, попал в машину, и ему отняли ногу.
«На войне был и ничего…» – говорила кормилица.
«Такая судьба!» – сказала нянька.
И я видел, как посмотрела кормилица – испуганно и несогласно, так, должно быть, я смотрел, не желая покоряться никакой судьбе, и опущенный рот ее задрожал.
Это была последняя моя встреча – и этот образ «непокорности» я храню.
Первые сказки
У меня был приятель кот, такой кот воркотун чудесный, белогорлистая шея, серый хвост и очень усатый, а курлыкал, вроде как разговаривал, Наумка.
Ввечеру перед ужином, я укладывался на пол, у горячей печки, и тут же прилаживалась к печке старая наша нянька и приходил кот, мой любимец. Свет не зажигали в детской, одна лампадка – малый огонек, а ясно: нянька за лампадкой ходила. Кот запевал песню – где-то теперь мой кот усатый, где его душа витает? – запевал Наумка песню, тепло ему, приятно: под полом тоненько скреблась мышка-терстышка, я ему под его белым горлышком шейку почесывал. И нянька начинала сказку: сказывалась сказка о Иван-царевиче и сером волке – любимая сказка.
Я все мечтал обернуться серым волком. И все твердил за нянькой, как скажу, когда, не узнав меня, примется за меня Иван-царевич:
«Не губи меня, Иван-царевич, я тебе пригожусь!»
Я все мечтал, я хотел пройти ту смертельную опасность, что выпала на долю серого волка: он для царевича все сделает – из беды выручит, от самой смерти, уж на куски разрезанного, вернет к жизни – а царевич смотрит на него и не узнает, не видит, не узнает серого, и хочет порешить с ним. И я говорю:
– Не губи меня, Иван-царевич, я тебе пригожусь!
Так с полным сердцем, верным, готовым к смертельной опасности, я слушал сказку.
По двору дрема бродила, собирала себе наряд, расспрашивала: «где кто спит?» И рыбка-соломенка – ни хвостика, ни ребрышка, одна только спинка – огненная плыла в глазах.
Но бывало, в сумерки – И это из тех же первых дней. Другое вспоминаю – странное – и легкое и грустное, как тонкий сон.
К нам в дом приходила монашка «белица», помогала в уборке. Она появилась у нас в доме, как когда-то Наумка, и это было в год, как пропасть коту.
И, бывало, в сумерки я любил, когда совсем неслышно, вся в черном, она входила в детскую. Она примащивалась на полу, и я подле: я клал голову в ее колени, и она бережно гладила меня по голове, перебирала волосок за волоском – раскладывала волос к волосу – «искала вошку», а сама рассказывала.
Так не рассказывала нянька, нет, совсем другим голосом, совсем другими словами и про другое, не о Иване-царевиче, не про серого волка – «о лебедях –
И я лежал, затаившись, и думал в тонком сне, легком и грустном. И вдруг замолкал голос, обрывалась сказка. И тогда тихонько подымал я голову и с замеревшим сердцем глядел на нее, близко в ее глаза. А в глазах у нее, как море, шла волна за волной.
«О лебедях – о кораблях воздушных – о море – о морском царе» – какие это были странные сказки.
Потом она пропала.
Раз я услышал, как разговаривали большие, нянька сказала:
«Пропала девка!»
И я уж никогда ее не видел – не показывалась она у нас в доме, не приходила в детскую. И больше нигде не встречал: ни в церкви, ни в монастыре, ни на улице – пропала.
И все позабывалось. Давно померла старуха нянька – где-то теперь ее душа отдыхает? И нянька не вспоминалась. Это так понятно – круг станет тесным и все теснее и заметнее потом.
И вот однажды летом в глухой час после музыки проходил я длинными московскими бульварами, и вдруг словно толкнуло меня, и я вспомнил – и было мне, как в тонком сне, легко и грустно. С замеревшим сердцем я засматривал в ночные глаза прохожим – так вот и увижу, так вот и узнаю… А еще много спустя, в смертельной опасности кругом пропащий – и опять словно толкнуло меня, я на колени стал – нет, в своей беде человек не узнавал меня, а ведь это и есть самое страшное, когда смотрят на тебя и не узнают! – и я просил:
– Не губи меня, Иван-царевич…
Одиннадцать диоптрий
Я с годами заметил, что дни, о которых еще и звания нет и которые, рано иль поздно, а непременно наступят, дают о себе знать задолго до своего наступления: привяжется мотив – музыка или стихи – твердишь, как попугай, а почему? откуда? – ничего не знаю, и только потом поймешь, что все это было не зря, и в этой музыке и в этих стихах ясно выговаривалось то, о чем даже и думать не мог, а вот… это так же, как разгадываешь много спустя странные сны. У всех ли это так? – или не замечают? – или у меня очень резко? – и самое незаметное и глубокоскрытое я чувствую, и вот – «будущее» захлестывает мое «теперь», мой сегодняшний день. Я объясняю эту свою исключительность непохожей жизнью моего детства. И ведь могло бы все быть по-другому, и только случайность; а в «случайности» как раз и выступает судьба – знак судьбы: стало быть так, а не иначе и надо было быть, чему должно быть.
До четырнадцати лет жизнь моя была волшебная. Из этого волшебного мира я и вынес мою изощренность в снах и остроту слуха. Вечером зимой вдруг слышу весенние звуки, подхожу к окну – от фонаря по мокрым плитам тротуара бьется дождик, но в моих глазах весенняя ночь: в теплом свете зеленеют платаны и мои рисунки: они, как сны и слух, из тех же волшебных дней, – память и навык.
Я не художник, но рисовать мне, что горе рыбаку рыбу удить: рисование моя страсть.
Первые мои опыты: мелом себе на ладонь, а с ладони шлепком на спину прохожему – и у того сзади выскакивал, неизвестно откуда, белый ушастый «чертик», больше похожий на зайца, чем на черта. И сколько меченого народу по утрам проникало Введенским переулком и Покровкой – гимназия, где я учился, на Покровке – в «город» на Ильинку, и меченый над меченым, не догадываясь, потешался.