Том седьмой: Очерки, повести, воспоминания
Шрифт:
Нам троим сидеть было тесно. Я скромно жался в свой угол, опираясь на локоть. Другую руку, и отчасти ногу, я выставлял наружу, чтобы дать больше простора пассажирке. Она старалась завоевать себе побольше места, беспрестанно просила не упираться сапогами в стоявшую в ногах картонку с шляпкой. В головах, за подушками, у нее помещался какой-то коробок – кажется, с провизией.
Третий пассажир, купец, возвращавшийся из Москвы, не сдавался, сидел не боком, а прямо, и занимал один почти половину брички.
От этой тесноты мы в первый же день возненавидели друг друга, глядели в
– Подвиньтесь, вы мне на ногу «шели» (вместо «сели»)! – шепелявила барынька.
– Куда прикажете подвинуться? Рад бы выкинуть ноги на дорогу, да боюсь, подберет кто-нибудь, после не найдешь! – острил купец.
– Ox! – стонала она и от жара и от тесноты.
Я улыбался в сторону.
Барынька ехала на уральские заводы какой-то смотрительницей, чего – не знаю, и все охала о предстоящем ей еще впереди длинном пути. Она боялась разбойников и грозы, или «грожи», по ее выговору.
На ее беду, на третьи сутки вдруг по дороге понесся нам навстречу столб пыли, крутя и вертя все по пути; налетел и на нас. Стал брызгать дождь.
– «Шлава» богу, что «беж грожи»! – сказала барынька, крестясь. Но в ту же минуту блеснула молния, и вслед за нею раздался ужасный громовой удар.
– Ox! – простонала наша спутница, крестясь вторично.
Купец посмотрел на нее, что она, а я отвернулся и засмеялся в пространство. Но тем все и кончилось. Вихрь умчался, и солнце стало опять печь.229 По лицам у нас струями лился пот, пыль липла к струям и изукрасила нас узорами. В первые же сутки мы превратились в каких-то отаитян. На второй день совсем почернели, а на третий и четвертый на щеках у нас пробивался зеленоватый румянец.
Подъезжая к Казани, мы говорили уже не своими голосами и не без удовольствия расстались, сипло пожелав друг другу всякого благополучия.
Так полвека назад двигались мы по нашим дорогам! Только лет через двенадцать после того появились между Петербургом и Москвою первые мальпосты, перевозившие пассажиров с неслыханною дотоле быстротою: в двое с половиной суток. В 1849 году я катился из Петербурга уже этим великолепным способом. А затем, возвращаясь в 1855 году через Сибирь из кругосветного плавания, я ехал из Москвы по Николаевской железной дороге: каков прогресс!
В Казани я пробыл день, осмотрел крепостные стены, Сумбекину башню, зашел на университетский двор, к памятнику Державина, потом посетил несколько мечетей, походил по горбатым улицам города, по Арскому полю и на другой день, на почтовых, налегке, на перекладной тележке, покатил на родину. Тут всего сутки езды. Но покатил с препятствиями. Дорожные испытания еще не кончились. Меня все преследовал зной, этот бич путешественников, не только в открытой тележке, но, как я изведал потом, и в вагонах, и на корабле. Сколько раз он буквально допекал меня в жизни, но никогда так назойливо и злобно, как на этом стовосьмидесятиверстном расстоянии! Солнцу угодно было зажарить меня, и оно жарило; особенно это чувствовалось после ванны, взятой в Казани.
В полдень не стало мочи терпеть: куда бы нибудь да укрыться! Наконец приехали в какой-то городишко – если не ошибаюсь, в Буинск, где надо было менять лошадей. Ямщик подвез меня прямо к станционной избушке, без двора, без сеней, которую со всех сторон пожирали солнечные лучи.
– Поставь меня с телегой куда-нибудь в тень! – просил я ямщика, – тут сгоришь!
Он ввез меня под навес постоялого двора напротив станции. Я чуть не обнял благодетеля. Так отраден мне был навес двора, даже с запахом навоза.230 Я сидел еще в тележке, одурелый от жара, томимый не столько голодом, сколько жаждой. Не прошло и десяти минут, как на двор вбежал впопыхах маленький человечек в военной или полицейской форменной фуражке и сюртуке.
– Козлов! Козлов! Где ты, подлец? – кричал он сердито на весь двор. Из дома, по деревянной, крытой лестнице на этот голос проворно сбежал мужик в красной рубашке, с большим ключом на поясе.
– Здесь, ваше высокоблагородие, здесь! – торопливо отозвался он.
– К тебе въехал приезжий, – с гневом продолжал офицер, – а ты и ухом не ведешь, не даешь знать в полицию! а? Ты знаешь, как строго приказано?
– Да они на почтовых едут: ко мне только сейчас под навес стали…
– Врешь, врешь, подлец! ямщик сказывал, что проезжий обедать здесь будет! Первым твоим делом, подлец, потребовать от проезжего вид и представить в полицию.
Он стал грозить пальцем. Я сошел с телеги, вынул из кармана свой университетский отпускной билет и подал сердитому господину.
– Вот мой билет! – сказал я ему. – Я только что въехал и через час еду дальше.
Старик надел очки, взглянул пристально на меня, потом на билет.
– А куда изволите ехать?
Я сказал ему.
– Извольте получить ваш вид: он в порядке.
– Не вините его, – заступился я за хозяина, – он даже не видал меня и моей тележки.
– Нет, нет, он подлец! Он должен смотреть в оба: мало ли кто к нему заедет! Полиция обо всех должна знать!
Тем бы, кажется, все и должно кончиться. Но городничий – это был сам городничий, как я узнал после от хозяина – прибавил к нашему разговору такое необыкновенное заключение, что читатель, пожалуй, не поверит, подумает, что я сочинил этот шарж.
– Может быть, вы зарезали ваших родителей и бежали! – выпалил он.
Я остолбенел от этой гиперболы и не нашелся, что ему сказать. Едучи дальше, я объяснил ее себе догадкою, что,231 вероятно, в служебной практике городничего был подобный случай, потому что выдумать этого нельзя даже и в шутку.
К вечеру на пути ожидал меня другой сюрприз. Зной уступил место духоте, небо заволокло черными тучами, покрывшими тьмою поля, леса, дорогу. В восемь часов началась гроза, или «грожа», по выговору барыньки, но такая жестокая, классическая гроза, какую я после видал в тропических широтах.
Тьма уступила место нестерпимому и непрестанному, без промежутков, блеску молнии, с перекатами непрерывного же грома. Мы ехали между двух стен сплошного леса. Узкая полоса дороги от ливня часа через два образовала корыто мягкого теста из чернозема. Лошади вязли по колено и едва вытаскивали ноги. Рысь сменилась шагом, который становился все медленнее. От блеска лошади вздрагивали и останавливались как одурелые.