Том седьмой: Очерки, повести, воспоминания
Шрифт:
Вот и весь Прохин, бывший мой сослуживец и будущий спутник до Петербурга.
Ко мне он очень благоволил, но слога в моих бумагах не признавал, и весьма основательно, потому что его не было. Не любил он еще одного – зачем я знал иностранные языки, а он нет. Когда мне случилось при нем отвечать губернатору или губернаторше по-французски на их вопросы на этом языке, он на меня дулся. Вообще в нем таилась заноза против всех знавших языки. «Знай я их, эти302 распрепроклятые языки, – проговаривался он за пуншем, среди своих, – из меня бы вышла не та фигура!»
Оставив
– Что так торопитесь: успели бы! – сухо заметил он.
С чиновниками канцелярии я простился дружелюбно, пожав им всем руки в первый и последний раз: они были уже не подчиненные мне. Сторожу Чубуку на его «прощенья просим» – я дал рубль и приехал домой отставным неслужившим чиновником и стал готовиться к скорому отъезду в Петербург.
Я не касаюсь здесь причины увольнения Углицкого. В губернии его жаловали мужчины, особенно бессемейные, любившие весело пожить, да и все охотно ездили к нему, принимали у себя благодаря его живому, веселому, любезному характеру, его светскости, тону, обходительности. Дамы были от него без ума.
Для дел он не сделал ничего, ни дурного, ни хорошего, как и его предместники. Были, правда, у него порывы, вроде вышеописанного: разогнать немного тьму, прижать взяточничество, заменить казнокрадов порядочными людьми, но он был не Геркулес, чтобы очистить эти авгиевы конюшни. Где ему? У него вдруг загорится порыв, вспыхнет и скоро простынет.
Поводов к его удалению было, вероятно, найдено немало: каких-нибудь мелких чиновничьих придирок по делам. Но была и одна крупная причина, которая восходила до начальства действительно, как я слышал стороной, через жандармов.
Причина эта была посторонняя службе: она не подводила губернатора ни под какой формальный суд и в обществе вызывала только снисходительную улыбку и насмешливые толки. Она касалась не дел, а самой личности его, не шла к его сану и положению.
Он был… женолюбив. В «науке страсти нежной» он, как Онегин, должно быть, находил «и муку и отраду». Я еще там, на месте, слышал кое-какие истории о его «любвях», но не придавал слухам тогда значения. В Петербурге уже я частию был сам свидетель, частию по его собственным рассказам мог убедиться, что не только все слышанное о нем на Волге было справедливо, но и в том,303 как безвозвратно и неисцелимо он был предан этой «науке», то есть страсти нежной, и какой был великий стратег и тактик в ней.
Можно было бы написать несколько томов его любовных историй, вроде мемуаров Казановы, если б все такие истории не были однообразны, до крайности пошлы и не приелись всем до тошноты. Они могут быть занимательны только для самих действующих в них лиц и больше ни для кого.
Если б Углицкий умел писать, он непременно изобразил бы себя с своим обширным гаремом и обогатил бы всеобщую эротическую историю еще одним многотомным увражем, вроде сочинений маркиза де Сада, Брантома и вышеупомянутого Казановы.
К счастию для него и для читателей, он был слаб в грамоте. Он явился бы в блеске своего фатовства и того «хладнокровного разврата», которым, по свидетельству поэта, «славился» старый век. Углицкий, как и Казанова, его прототип, не годился в Отелло, Ромео, даже в Дон-Жуаны, а прямо в Фобласы. Он не знал никаких нежных чувств, страстных излияний, слез и мук разлуки, ревности – всего, чем красна человеческая любовь. И если иногда прибегал к этому, то единственно как к средству для достижения желаемой, известной и скорой развязки.
А достигнув ее, – искал нового – и так без конца.
Все это стало в провинции выходить наружу. Мужья загораживали от него жен, но он, своею вкрадчивостью, тонкой лестью, потом наружностью и манерами, успевал ловко вести и маскировать свою ловеласовскую политику, проникал в замкнутые круги и имел успех, которым сам же под рукой хвастался. Однако шило стало прокалывать мешок. Рассказывали, что его домашний чиновник тайком провожал к нему по вечерам одну «барыню, будто бы из порядочного семейства». Потом говорили, что жена одного из его чиновников пользовалась его благосклонностью и что от этого и ей и мужу было хорошо. Наконец говорили (это уже сплетня, должно быть), что жених одной красивой девицы… побил его по секрету, за… чересчур явное и усердное поклонение своей невесте.
Вот это последнее обстоятельство – секретные побои – и послужило будто бы главным мотивом доноса на губернатора304 и его отозвания. «Скандал, дескать: дурной пример подает!»
Я этому не верил и до сих пор не верю, то есть в причину отозвания. Но вообще в романах Углицкого теперь уже сомневаться не могу: сам видел их потом в Петербурге и за границею. Пером не коснусь ни одного из них по вышесказанной причине. Все они одинаково пошлы, и только в живых рассказах этого Фобласа казались остроумны и веселы. Он прикрывал свои романы лоском хорошего тона, наружного приличия, даже галантного рыцарства.
Тот ли, или другой мотив повел к удалению Углицкого, но он вскоре, в мае месяце, оставил губернию, с семейством, еще с Прохиным, и убедительно пригласил ехать вместе и меня. «Веселее ехать вместе!» – прибавил он. Я охотно согласился.
Я простился с родными надолго, а с Якубовым навсегда. Мы крепко обнялись с ним, не предчувствуя оба, что более не увидимся. Я посетил родину ровно через четырнадцать лет, но его уже не застал в живых.
XV
Если б в начале тридцатых годов от С. до Москвы существовала железная дорога, нам понадобился бы целый отдельный поезд: так много нас выехало из города.
Впереди ехал дормёз с губернатором и его семейством, то есть их собственно было трое: муж с женой и дочь. А затем на полверсты растянулась вереница экипажей с провожатыми обоего пола. Поезд замыкался коляской-тарантасом, где помещались я и Прохин, с лакеем на козлах. А сзади нас – бричка с прислугой: горничной, камердинером, еще лакеем и мальчиком.