Томик в мягкой обложке
Шрифт:
– А, ты об этом… – сообразил Артамонов.
– Об этом, об этом, – мрачно повторил студент. – Самое неприятное, что во многом они правы. Я ведь это сочинение совсем недавно проштудировал. Думал, будет что-то необыкновенное, если уж рабочие и колхозники так настоятельно рекомендуют не читать. Что-то типа «Войны и мира».
– Ну и как?
– А никак. Хрена лысого! Рыхло, слабо, бесформенно, непонятно, зачем и о чем. Главный герой какой-то малахольный, ни рыба, ни мясо. Ходит, как бледная тень… вернее даже, не сам ходит, а ветер его носит. Туда – сюда, туда – сюда. И при этом благородный до карикатурности. А хуже
Артамонов рассмеялся.
– Ну, Лева, эк ты его растоптал… Человеку как-никак Нобелевку дали. Значит, были причины.
Мигулев пожал плечами:
– Верно, дали. И причины, наверно, были. Только вот мне они не видны. Может, вы разберете, Алексей Алексеевич? Хотите, дам почитать? Или даже подарю – мне это великое творение все равно девать некуда. В общежитии такую книгу на полку не поставишь, да и не нужна она мне на полке.
– Спасибо, Лева, но я уже прочитал.
– Прочитали? И что?
Артамонов помолчал, задумчиво глядя на стол с разложенными там бумагами и фотографиями. Юрий Андреевич, затаив дыхание, ждал его ответа. Он слышал весь разговор из сумки, которая висела здесь же, на спинке стула, и жестокие слова Мигулева задели его намного сильней, чем ежедневные потоки радиогрязи. Своему первому читателю он показался скучным – что, как выяснилось теперь, было далеко не самым обидным. Безвкусица, пошлость, банальность… – это уже звучало смертным приговором. Неужели доцент согласится? По возрасту он казался ровесником Юрия Андреевича и, значит, видел в жизни примерно то же, что и тот: почивший в сытости век больших надежд, Первую мировую войну, революцию, Гражданскую, двадцатые годы… Уж такой-то человек должен кое-что понимать – в отличие от недалекого Восьмеркина или озлобленного жизненными невзгодами Мигулева.
– Думаю, ты прав: роман слабый, – проговорил наконец Артамонов. – Проза хороша, словом он владеет мастерски, видно, что поэт написал. Но для романной формы этого маловато. Должна быть жизнь, объем, натуральное дыхание, а там в этом смысле плоско, как на плакате.
Сердце Юрия Андреевича упало. Это он-то плоский, плакатный, неживой?
– Но иначе, видимо, и быть не могло, – развел руками доцент. – Потому как евреем написано.
Мигулев удивленно поднял брови.
– Что вы имеете в виду, Алексей Алексеевич? Что, еврей не может писать про русских?
– Может, конечно, может. Но правдиво при этом получится, только в одном случае: если он пишет с позиции еврея. А тут автор пытается писать о русских как бы изнутри, как бы с точки зрения воображенного им русского писателя.
– Не уверен, что понял, – покачал головой Мигулев.
– Смотри, Лева, – сказал Артамонов. –
– Ну, допустим. И что?
– А то, что представь теперь другой вариант, когда тот же русский писатель берется описывать евреев как бы изнутри, как бы с точки зрения самих евреев. Может ли получиться у него что-либо другое, кроме сусальной банальности, вранья, ерунды на постном масле? Нет, не может, поскольку предмета он знать не знает, чувствовать не чувствует. Русские за это не берутся, и правильно делают. Потому что известно: не в свои сани не садись.
– Вы хотите сказать, что автор сел не в свои сани?
– Именно! Что видит реальный еврей, когда смотрит на реального русского? Видит угрозу, видит неприязнь – где открытую, явную, а где интеллигентную, спрятанную под внешней вежливостью. Видит чужого, враждебного, в лучшем случае – равнодушного человека. А что видит еврей, который непременно хочет заделаться русским и со временем даже уверяет себя и окружающих, что это ему удалось? Такой еврей видит совсем-совсем другого русского – этакого идеального Юрия… как его?
– Андреича, – подсказал Мигулев.
– Вот-вот. А то, что подобного Юрия Андреича в природе нет и быть не может – об этом наш еврейский кандидат в русские и слышать не хочет. Ведь это означает, что он сам потерпел неудачу, что он так и не стал русским. Хотеть-то хотел, а вот стать – не стал… Знаешь, что? Если уж ты непременно хочешь пристроить эту книженцию в чью-то библиотеку, отдай ее какому-нибудь интеллигентному еврею, а еще лучше – еврейке. Им должно понравиться. У тебя есть такие знакомые?
Мигулев кивнул:
– У кого нет… А почему еврейке лучше?
– Женщины реже стучат, – улыбнулся доцент. – Ладно, вернемся к нашим курганам…
И они вернулись к своим курганам, оставив Юрия Андреевича в тягостном недоумении. Это его-то не существует в природе? Чушь какая-то… Как и идиотское утверждение, будто еврей не может писать о русских. Почему не может? Разве автор не вырос в лоне русской культуры, под перезвон православных колоколов? Разве не общался он с русскими людьми? Как уверяла Лариса Федоровна, у любого русского, если он городской житель или человек умственного труда, половина знакомых – из числа евреев!
Хотя, честно говоря, Юрий Андреевич предпочел бы, чтоб их не было вовсе, этих знакомых, чтобы они исчезли, бесследно растворившись среди других – таких вот, как он, интеллигентных благородных людей. К несчастью, евреи упорно отказывались освободиться от самих себя, от верности своему потерявшему значение допотопному наименованию, от своей бесполезной и гибельной позы, от приносящей одни бедствия обособленности. Юрия Андреевича сердило их ироническое самоподбадривание, будничная бедность понятий, несмелое воображение… – все это раздражало, как разговоры стариков о старости и больных о болезни. И даже когда их громили и убивали, Юрию Андреевичу трудно было отрешиться от ощущения постыдной двойственности, от сознания, что его сочувствие – наполовину головное, с неискренним неприятным осадком.