Томик в мягкой обложке
Шрифт:
Наконец у хозяйки выдался относительно свободный вечер, и она, укрывшись пледом, улеглась с книгой на диван под незатейливым светильником чешского стекла, именуемым еще отвратительно бранным словом «бра». Как и ожидал Юрий Андреевич, интерес читательницы угасал с каждой страницей; час спустя она зевнула и перескочила прямиком в конец книги, к стихам.
Нужно сказать, что Юрий Андреевич не любил эту часть томика. В романе утверждалось, что автором этих двух дюжин недюжинных стихотворений был именно он, мало на что претендующий скромняга. Трудно было вообразить большее несоответствие реальному положению дел – ну разве он мог написать такое? Где-то за год до обретения переплета Юрий Андреевич узнал, что в Голливуде сняли фильм, где его –
Судя по всему, женщина читала эти стихи и раньше – возможно, как и роман.
– Миша! – позвала она. – Иди сюда, мальчик. Послушай, как это хорошо…
Подошел сын – подросток лет десяти или немного старше.
– Сюда, сюда! – сказала мать, откидывая край пледа.
Мальчик прилег рядом, прижавшись щекой к ее плечу. На тумбочке рядом с диваном негромко тикал будильник, слегка подавленный прихлопнутой еще утром кнопкой звонка. К оконному стеклу слетались из темноты крупные хлопья снега, прилипали, таяли, сменялись другими. Со сна прожурчала что-то батарея отопления и смолкла, снова погрузившись в дремоту. Чешское бра экономно, по-европейски, освещало страницы, принципиально не размениваясь на плюшевую мглу, свернувшуюся в углах комнаты.
– И ветер, жалуясь и плача, раскачивает лес и дачу… – вполголоса читала женщина, и звуки раскачивались на длинных качелях, навешенных на огромные буквы А, и мальчик, смежив веки, завороженно следил за их взлетом, внешне свободным, но на самом деле накрепко скованным непременной обязанностью возвращения в жесткую рамку строфы.
Снежная тьма за окном, журчание батареи, мягкий плед, ласковый полумрак, неопасные домашние тени на стенах и потолке, мама и ее мальчик… – от всего этого веяло таким теплом и уютом, что сердце Юрия Андреевича сжалось от внезапного, незнакомого ощущения счастья. Именно этого он хотел, об этом мечтал с того самого момента, когда его собственную маму забросали мерзлой кладбищенской землей – тогда ему было столько же, сколько этому десятилетнему счастливцу. Такого вот живого тепла, родства, ласки он ждал от людей всякий раз, когда они брали в руки этот маленький томик, – ждал и наконец дождался. И пускай стихи принадлежали совсем не ему – или, что точнее, не совсем ему – какая разница? Ради таких дорогих минут не возбранялось даже немного сжульничать…
Потом мальчик Миша вырос и уже сам стал снимать Юрия Андреевича с полки. Теперь их двоих навсегда связывал тот незабвенный зимний вечер, под пледом и под маминым боком. На взгляд из книжного шкафа, жизнь текла размеренно и легко, без видимых проблем – ну разве что люди по ту сторону застекленных дверец старели чересчур быстро. Дед в последние годы стал настоящим профи, мастером своего дела; в итоге он и умер за столом, положив голову на незаконченный заказ. И хотя старик так и не удосужился открыть спасенный им томик на предмет чтения, Юрий Андреевич даже не думал обижаться на него за это: как-никак, именно дед подарил ему вместе с переплетом дом и семью. Мама-учительница к тому времени вышла на пенсию и на общественных началах работала в библиотеке при местной жилконторе.
Потом Миша привел жену; Юрий Андреевич одобрил его выбор прежде всего потому, что девушка очень напоминала Мишину мать, которая, кстати говоря, довольно быстро последовала за дедом-переплетчиком, уйдя так же тихо и безропотно, как он, будто боялась обременить домашних неприятными больничными проблемами.
В дом приходили друзья, велись умные разговоры; Юрий Андреевич всегда прислушивался к ним с определенной тревогой. Он по-прежнему входил в список интеллигентского культурного минимума и оттого вынимался из шкафа намного чаще какого-нибудь Шекспира, который, как старая дева, стеснялся неразрезанных
Лучше всех ему запомнился Слава Кричман, Мишин друг еще с института. Запомнился потому, что их последний, самый яростный спор коснулся непосредственно Юрия Андреевича.
– Но зачем? Зачем? – недоуменно мотая головой, вопрошал Миша. – На черта тебе сдалось это крещение? Да еще и добровольное! Кантонистов крестили силой, другие шли на это ради карьеры… – но добровольно, искренне? Ты ведь в курсе, что по мешумадам принято сидеть шиву, как по покойникам?
– Было принято, – возражал Слава, делая ударение на первом слове. – А теперь никто не сидит. Теперь нас много. По сути, это логичное официальное закрепление уже существующего порядка вещей. Ну какой из меня еврей? Я родился и живу в русской культуре, в русской традиции, мой язык – русский, мой ассоциативный мир наполнен православными символами… Почему бы тогда не сделать последний шаг? Это выглядит честным признанием реальности, не более того.
«Опять! – с неудовольствием подумал Юрий Андреевич. – Сколько можно обсасывать одну и ту же тему? На все эти вопросы давно дан ясный недвусмысленный ответ: евреи должны исчезнуть, раствориться… Странно, что Миша возражает…»
– Это подлость, – негромко проговорил Миша. – Я могу понять твое желание забыть, что они делали с нами на протяжении столетий: страшная память о таких муках не каждому под силу. С чем я никак не могу смириться, так это с переходом на сторону мучителей.
Слава возмущенно фыркнул.
– Подлость? Подлость? Да вот же твой любимый поэт… пишет… где это?..
Он шагнул к шкафу и, скользнув взглядом по корешкам, вытащил Юрия Андреевича на свет Божий.
– Где же это… а, вот! Слушай! «В чьих выгодах это добровольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько ни в чем не повинных стариков, женщин и детей… Опомнитесь. Довольно. Больше не надо. Не называйтесь, как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми. Вы первые и лучшие христиане мира…» – Слава захлопнул томик и торжествующе потряс им в воздухе. – Ну? Что скажешь?
– Что скажу? – усмехнулся Миша. – Что скажу я, не так уж и важно. Важно, что говорят твои новые единоверцы. «Жид крещеный, что вор прощенный» – слыхал такое?
Слава всплеснул руками:
– Ну вот! Теперь ты говоришь устами черносотенцев! Почему я должен ориентироваться на эту мразь, а не на нормальных культурных людей?
– Ориентируйся на историю. Если она чему-то и учит, так это тому, что любая попытка, как ты говоришь, «раствориться» приводила к еще большей волне погромов. А что касается мрази… Мразь говорит открыто, а культурная публика – шепотком, среди своих, в частных письмах. Еще неизвестно, что хуже.
– История меняется, это факт, – возразил Слава. – И публика меняется тоже. И вообще, это вопрос интеллектуальной честности. Человек должен делать то, что кажется ему правильным, и не поддаваться давлению других. Какая разница, кто что говорит? – он снова сильно потряс томиком, едва не вытряхнув оттуда Юрия Андреевича. – Вот он слушал только свою совесть. И совесть привела его к христианству. На каком основании ты называешь этот выбор подлостью?
Миша молчал. Юрий Андреевич неловко ежился в руке Кричмана. Ему хотелось назад, в шкаф, к Чехову и Шекспиру, подальше от этого крайне неприятного спора, от вдруг нахлынувших воспоминаний о прежней безумной мягко-обложной, жестко-облыжной жизни. Доцента Артамонова, наверно, уже нет в живых; как он сказал тогда Мигулеву? «Отдай эту книгу евреям, им понравится…» – что-то в этом духе. И вот он, результат: Юрий Андреевич и в самом деле прижился у них, у евреев. Прижился не по своему выбору – такова была воля судьбы, пославшей ему старика-переплетчика.