Тонкая рябина
Шрифт:
Ему было неприятно вспоминать совсем недавно прокатившиеся по Москве аресты, связанные то со смертью Максима Горького, то с какими-то совершенно нелепыми обвинениями ряда весьма видных лиц. И хотя его самого обходили стороной периодически проносившиеся по стране аресты, было оскорбительно слышать о том, что опять в советской стране наплодилось много изменников, шпионов, враждебно настроенных людей.
«Зачем все это? Кому нужно без конца лихорадить страну? Ведь каждому понятно, что не могут быть изменниками люди, сидевшие в царских тюрьмах, герои, победившие Антанту,
Весь вечер Радин бродил по городу, не находя успокоения, кляня себя за то, что отпустил Соню в Бугач одну, хотя в душе сознавал, что так лучше и для Сони, да и для полковника.
На Тверском бульваре он встретил выходившего из Дома Герцена молодого, талантливого, начинавшего входить в моду поэта.
— Едем в Малеевку, — с ходу предложил тот. — Там сейчас есть несколько свободных комнат. Поживем там с недельку-другую, отдохнем от Москвы, потом махнем на Кавказ. Идет?
Поэт был весел, жизнерадостен и так восторжен, что Радину стало даже завидно.
— Вам, Сережа, бывает когда-нибудь грустно? — спросил он.
— Конечно, когда прихожу в кассу издательства за гонораром, а там плакат: «Сегодня выдачи нет». А вообще чего мне грустить? Человек я молодой, холостой, меня печатают, живу в советской стране, а родись я где-нибудь в Америке или Вене, разве ж я был бы поэтом…
— Спасибо, Сережа, за приглашение, но я сейчас не могу ехать в Малеевку.
— Отчего? Нет денег? Пожалуйста, я только вчера получил процент за книжку стихов, одолжу с удовольствием.
— Нет, нет, Сережа. Деньги есть, не в этом дело. Я — он медлил, — женюсь… собираюсь жениться.
— Же-нить-ся? — с удивлением переспросил Сережа. — Вот-те на. А зачем вам это?
— Полюбил. Пора пришла. Словом — женюсь, — уже недовольный своей откровенностью, тем не менее сказал Радин.
Очевидно, поняв серьезность момента, поэт сказал:
— Ну, если хороший человек и настоящая любовь, то, конечно, конечно, это надо. Обязательно.
Он крепко пожал руку Радину и побежал вниз к Никитским воротам.
Ночь была лунной. Влажный ветерок, изредка пробегавший по комнате через открытое настежь окно, не освежал, а томил еще сильнее. Похоже, надвигается гроза, решил Радин, стоя у окна и вглядываясь в ночную Москву.
Нагревшаяся за день земля и каменные строения города, железо и асфальт, отдавали свое тепло ночи. Запах бензина от пробегавших где-то поблизости автомобилей, шум еще не угомонившейся Москвы усугублял тревожное ожидание приближающейся грозы. Далеко на западе прогремел гром, мелькнула неясная молния, и в комнату ворвался порывистый ветер. Это был вестник ливня, надвигавшегося на истомленную дневным зноем, пылью и сутолокой Москву. Опять, уже ближе, прогромыхал гром. Зашумели, задвигались деревья под окном. Взметнулась занавеска и новый, еще более сильный порыв ветра прошел по комнате.
Блеснула молния, почти рядом сверкнула вторая, удары грома, словно орудийные залпы, прокатились в темном, нависшем небе и крупные, частые капли со звоном забарабанили по крышам и асфальту. Начался
Радин стоял у окна, вдыхая омытый ливнем свежий, бодрящий воздух. Брызги дождя попадали ему на лицо, руки, шею, намок ворот пижамы, но он не отходил от окна. А гром уже откатывал, проносясь над окраинами столицы.
Радин все стоял у окна и думал, думал о себе, о Соне, о их любви.
— Хорошо! — проговорил он. Освеженный, полный счастья и радостных предчувствий, пошел спать.
Утром он получил телеграмму:
«Сегодня уезжаю домой все будет хорошо целую Соня».
— Все будет хорошо… — машинально повторил Радин.
Целый день его не покидало хорошее настроение, и только в ресторане Дома писателей оно было несколько омрачено. Когда он сел за столик, Костин, знакомый переводчик, разглядывая меню, вдруг тихо шепнул:
— Володя, сегодня ночью забрали еще троих писателей, черт знает, что такое! Каждый день берут и берут… Вчера, когда гроза бушевала, я всю ночь не спал, все казалось, будто ко мне стучатся…
— А кого арестовали?
— Савохина, Санина и какого-то Костера.
Савохин — это был тот самый поэт, который предлагал ему махнуть в Малеевку.
— А кто такой Костер?
— Малоформист, говорят, какой-то.
— Знаю. Он вчера вот за этим столом обедал со мной, — сказал Радин.
— За этим? — встревоженно спросил Костин. — Ну его к черту, давай пересядем за другой, — но видя, что Радин о чем-то задумался, тихо сказал: — Столы, конечно, тут не помогут. Если они надумают забрать, и под столом найдут.
«Даром, брат, сейчас никого не забирают. А раз взяли, значит, за дело», — вспомнил Радин. Молча доели обед, потом, пожав друг другу руки, они разошлись.
Да что же это такое? Савохин, молодой, честный, совершенно советский человек… Какие могут быть у него счеты с советской властью?
И хотя он почти убедил себя в том, что арест этих писателей — недоразумение, все же тяжелое чувство горечи и недоумения не покинуло его.
На другой день, когда на писательском общем собрании докладчик, один из недавних руководителей РАППа, Артемьев, клеймил позором «отщепенцев и предателей, продавшихся международной буржуазии и фашизму», Радин еле сдерживался. А докладчик воодушевленно обещал, что «такие элементы» справедливо будет карать рука пролетарского возмездия.
— Это необходимо, это законно… — шагая взад и вперед по трибуне, возбужденно кричал он. — Как буря, как гроза, которая вчера пронеслась над Москвой и очистила воздух, сделала его чистым и ясным, так и карательные мероприятия нашего славного НКВД очищают от микробов капитализма и шпионов международного капитала наше общество, наш советский народ.
«Хватил, однако, — с негодованием подумал Радин. — Мерзавец!»
Расходились писатели тихо, без обычных кулуарных разговоров, не задерживаясь у выхода, как обычно. Подавленность, неуверенность, беспокойство прочитывалось на лицах, только Артемьев и окружавшие его три-четыре бойких человека продолжали оживленную беседу.