Топография счастья
Шрифт:
Мне хотелось бы избежать интерпретации, которая противопоставляет русскую, особенно литературную, традицию самости [295] и понимание Self в западной психологии. В самом деле: многие идеи, которые станут основой психоанализа, развиваются и в текстах русского реализма XIX века. Более того, дискурсы самосовершенствования, самовоспитания, работы над собой [296] , «self-fulfillment» и «self-realization» (будь они составляющими русского морально-нравственного литературного, коммунистического советского или психотерапевтического капиталистического) — все они во многом сходны и являются продуктами одного большого исторического перехода. А проза Толстого, которая изучает
295
Слово и понятие «самость» широко использовалось в русской философской и публицистической литературе XVIII–XIX веков, хотя его языковая нормативность спорна, и поэтому это слово не включено во многие словари.
296
Смещением в значениях понятия «работа над собой» в переходе от толстовского к советскому и постсоветскому дискурсам я занимаюсь в другом месте (Lerner 2009).
297
См., напр., интерпретацию Лидии Гинзбург (Гинзбург 1999).
Отсутствие самого понятия Self в российском дискурсе является индикатором отличия русско-советского варианта артикуляции индивидуума, а главное, отсутствия терапевтического Self как остова терапии. Я, разумеется, не считаю, что если нет понятия, то нет и субъективности или соответствующего опыта и переживания. Но такой дискурсивный зазор предполагает, что, скорее всего, есть другие модели артикуляции этого опыта. Отсутствие ранее понятия идентичности я связываю с иной, альтернативной моделью Self — самости — в России и с ее ключевыми понятиями: сознание, личность и душа [298] .
298
Важным дополнением к этим ключевым словам может служить понятие «характер», которое причудливыми путями может заменять каждое из них. «Характер» имеет иную дискурсивную природу, он привносит важный аспект «биологической натуральности» в понимание субъекта, и поэтому я позволю себе оставить это понятие за рамками данного рассуждения.
В текстах литераторов и критиков XIX века все три понятия используются для артикуляции Self. Интересно также, что всеми тремя будет оперировать и советский дискурс. Постепенно они разбредаются по разным дискурсивным нишам и даже сами их маркируют. Так, понятие «сознание» указывает на идеологический советско-марксистский дискурс и окрашено им же; «личность» как понятие развивается в советской психологии, а «душа» становится маркером литературного дискурса. Понятия «личность — сознание — душа» — каждое по отдельности и все вместе — очень отличаются от модели терапевтического Self. Они предполагают коллективную сущность (реальную или воображаемую), являются нормативными категориями, нагруженными потенциалом морально-нравственной оценки. Кроме того, они крепко связаны с внешней по отношению к индивидууму социальной практикой, т. е. оцениваются и генерируются прежде всего через акты, поступки.
Археологией этих понятий в дискурсивных российско-советских недрах занимаются многие «новые» историки, литературоведы и социологи, спорящие о русской и советской субъективности в литературе и идеологии (двух силах, ее формирующих), и я не смогу в данной статье отдать должное этой обширной исследовательской литературе (Engelstein and Sandler 2000; Etkind 2005; Halfin 2003; Hellbeck 2006; Kharhordin 1999; Oushakine 2004; Плотников 2008).
Вместо этого я предложу дискурсивное упражнение, приставляя прилагательные «счастливый» и «несчастный» к каждому из ключевых понятий русско-советской субъективности.
«Счастливая душа» — сочетание возможное, но несуществующее, что еще раз указывает на неотъемлемость страдания и боли для сущности «душевного». Это не значит, что душа не может находиться в состоянии счастья, но счастье не может быть ее перманентной характеристикой. «Несчастная душа» более приемлемо, хотя «страдающая» — звучит гораздо лучше.
«Счастливое сознание» или «несчастное сознание» — особенно причудливое сочетание; оно указывает на несовместимость между эмоциональным и когнитивным смыслом этих понятий (счастье и сознание).
А вот «счастливая личность» — сочетание не только возможное, но и активно используемое как в идеологическом дискурсе о счастливой советской личности, так и в сегодняшнем поп-психологическом, масс-терапевтическом постсоветском дискурсе. Интересно, что «несчастная личность» как понятие не работает; возможно, это указывает на то, что полное несчастье говорит об отсутствии личности. Однако это причудливое сочетание я нахожу в стихотворчестве Елены Макеевой, психотерапевта, которая предлагает своим читателям на популярном портале Стихи. ру новый способ самолечения — «стихотерапию»:
Личность несчастная, личность незрелая, В панцире «эго» томишься. Прежде себе счастья б в жизни хотела бы, Жертвовать ты не стремишься. Лень, и апатия, и раздражение, Сон непомерный и скука. Ищешь спасения ты в развлечении, Тяжки похмелия муки.«Стихотерапевт» Макеева предлагает нам фрейдистское понимание «личности» как аутентичного Self, которое стремится к счастью и заковано рамками и нормами общества, трансформированными во внутреннего стража порядка. Эта современная интерпретация уже указывает на постсоветское смещение и частичную дискредитацию смыслов ключевых понятий российско-советской «самости» — личность, сознание и душа.
Постсоветская судьба понятий сознания, личности и души такова: по разным причинам и разными темпами они вымещаются из академического и интеллектуального дискурса. «Сознание» отталкивается, будучи маркированным марксистско-ленинским дискурсом и партийной практикой. «Личность», как кажется, находит место в нише популярной психологии, в литературе самопомощи по построению карьеры, семьи и т. п. Ну а «душа» перемещается в религиозный православный дискурс, с одной стороны, и в националистический русский дискурс — с другой. На этом сдвиге и в этом зазоре обживается новосозданное понятие «идентичность»; оно проникает во все области интеллектуального и публичного дискурса и становится доминантной формой артикуляции «чего-то» — именно «чего-то», так как что это понятие артикулирует, остается крайне размытым, и интерпретативное прочтение использования этого понятия вскрывает каждый раз иной объект, который оно покрывает. Именно покрывает — больше, чем называет и объясняет (Lerner 2006).
Такое перераспределение понятий связано с общим постсоветским дискурсивным сдвигом в авторитетах социального знания. Этот сдвиг и ведет к некоему вакууму, дефициту символических языков описания (к тому, что Сергей Ушакин называет «афазией»: Oushakine 2000) и дискурсивных средств артикуляции социального опыта. Он сопряжен с изменением в месте и роли литературного дискурса, с одной стороны, и идеологического — с другой стороны, как регистров артикуляции понятий индивидуума. На смену им приходят глобализированный дискурс социальных наук [299] и дискурс массовой американской культуры, основанный на поп-психологии и религиозности в ее современном (New Age) преломлении. Их дискурсивные формы, интерпретативные практики и институциональные рамки становятся важнейшей ареной артикуляции новой русской и постсоветской коллективной и личной идентичности, формирования национального и глобализированного социального знания [300] .
299
В своей работе я называю такой перевод «социологизацией русскости» (Lerner 2007).
300
См. анализ интерпретации прошлого через новые медиажанры (Ousha-kine 2007).
Таким образом, современные дискурсивные отношения, которые я хочу очертить, не следуют популярной модели российской культуры, согласно которой в России «чего ни хватишься, ничего нет», т. е. не предполагают вакуума, куда внедряются новые понятия. Я говорю о смысловом сдвиге, или смещении, понятий. И на этом сдвиге происходит освоение дискурсивных форм терапевтической культуры, ее сценариев эмоционального благополучия, рецептов достижения счастья, ее диагностики здоровой любви, происходит переосмысление возможности «счастья в любви».