Тот век серебряный, те женщины стальные…
Шрифт:
Еще в 1932 году Цветаева без изменений переписывает свою старую запись:
Любить только женщин (мужчине) или только мужчин (женщине), заведомо исключая обычное обратное, — какая жуть!
А только женщин (мужчине) или только мужчин (женщине), заведомо исключая необычное родное, — какая скука!
И все вместе — какая скудость.
Здесь действительно уместен возглас: будьте как боги!
Всякое заведомое исключение — жуть.
В «Повести о Сонечке» из «родного триединства» ее окружения тех лет она выделяет теперь Володю Алексеева: «В Москве 1918–1919 г. мне мужественным в себе, прямым и стальным в себе делиться было не с кем. С Володей я отводила свою стальную душу».
Это стальное всплывает и в стихах о Волконском: «Стальная выправка хребта…»
Московское издательство «Эллис Лак» выпустило (при участии Культурного центра «Дом-музей Марины Цветаевой») увесистый
В общем, образцы эпистолярной цветаевской прозы, которая не претендует на точность характеристик и описаний, а лишь на одну восторженность: «Мне от него тепло, Ланн, мне с ним благородно, люблю его по хорошему… это настоящая Россия — Русь — крестьянский сын».
То, что Борис не был никаким крестьянским сыном, — докучливая подробность.
Борис подружился и с гениальной девятилетней дочкой Цветаевой, она тоже писала ему высокоидейные письма: «Борис! Коммунизм и другой, нашизм, это все ничто! — Есть только Русь и не Русь!»
Борис по мере сил помогал и Цветаевой, и Добровым менять вещи на еду, доставать нужные бумажки у всевластных комиссаров, помогал переехать сестре Марины Асе с ребенком из Крыма и еще, и еще… Но довольно скоро он надоел Марине. К весне она уже была влюблена в образованнейшего князя (и, конечно, гомосексуалиста) Сергея Михайловича Волконского, книгу которого прочла. Она писала ему в конце марта:
Ваша книга… Знаете ли Вы, что и моя земная жизнь Вами перевернута? Все, с кем раньше дружила, отпали. Вами кончено несколько дружб. (За полнейшей заполненностью и ненадобностью.) Человек, с которым встречалась ежедневно с 1-го января этого года — вот уже больше недели его не вижу. — Чужой. — Не нужно. — Отрывает (от Вас). У меня есть друг: Ваша мысль…
…Только что отзвонили колокола. Сижу и внимательно слушаю свою боль. Суббота — и потому что в прошлый раз тоже была суббота, я невинно решила, что Вас жду.
Но слушаю не только боль, еще молодого красноармейца (коммуниста), с которым дружила до Вашей книги, в котором видела и Советскую Россию и Святую Русь, а теперь вижу, что это просто зазнавшийся дворник, а прогнать не могу, Слушаю дурацкий хамский смех и возгласы вроде: «Эх, черт! Что-то башка не варит!» — и чувствую себя оскорбленной до заледенения, а ничего поделать не могу.
Совершенно замечательные дневники писала жившая в то время в доме Доброва сестричка Бориса Бессарабова Оля. Попав в окружение московской богемы, эта чувствительная и религиозная воронежская девушка испытала некоторый шок. Она увидела ярких, талантливых, раскованных женщин серебряного века — Майю Кювилье-Кудашеву, Эсфирь (Киру) Пинес, Татьяну Федоровну Скрябину, Марину Цветаеву, — и раскованность этих «беззаконниц», их групповые лесбианские вечера напугали юную провинциалку. У Марины, уже расставшейся к тому времени с Сонечкой, в январском письме к Ланну есть романтическое сообщение о ее дружбе с Т. Ф. Скрябиной:
Т. Ф. Скрябина получила паек — пока на бумаге. Продолжает рубить и топить, руки ужасные, глаза прекрасные, почти все вечера забрасываемся куда-нибудь, все равно куда, я — устав от дня, она — жизни, нам вместе хорошо, большое шкурно-душевное сочувствие, любовь к метели, к ослепительно-горячему питью — курение — уплывание в никуда.
Вот это совместное вечернее «уплывание» роковых москвичек и напугало провинциальную барышню Олечку, так что и портрет Марины в Олином дневнике вполне испуганный:
У Марины Цветаевой надо было взять архив Бориса, брата… в ответ — благодаря и любуясь на книгу в рукописи, писанной рукой Бориса под диктовку Марины, прочла мне Майя Кудашева. Стихи «Царь-Девицы» местами хороши, но общее впечатление от книги отвратное. А сама она — наполовину ведьма и слишком женщина, до какой-то неловкости, хочется отдышаться. Взбалмошна, с какими-то сдвигами. Что бы там ни было — талантлива и умна, говорят о ней очень плохо… особенно в связи с покойной несчастной Скрябиной. Жалеют Скрябину, о Марине Цветаевой и об Эсфири (тут же и о Майе) говорят с отвращением, неохотно.
Запомнила выражение о Татьяне Федоровне, что она «сгорела в этом костре — этих ведьм». Майя не была в стороне от этой истории, а сама она о Марине говорит очень резко. Ну их всех совсем.
В той же дневниковой записи Ольга сообщает, что Цветаева уже приготовилась к отъезду заграницу. Совершавший обычные свои челночные поездки на Запад Илья Эренбург выяснил, что Сергей Эфрон объявился в Берлине. Эренбург помог Марине Цветаевой получить документы для выезда, и Цветаева уехала к мужу. Похоже, что он не ждал от этого ничего хорошего. Все его опасения оправдались. В тот день, когда Марина с дочкой приехали в Берлин, Сергея Эфрона в Германии не было: он уехал на два-три дня для устройства своих дел в Праге. За эти дни у Марины начался бурный роман с владельцем издательства «Геликон» Вишняком, так что сцену встречи родителей на берлинском вокзале после долгих лет разлуки дочке Ариадне пришлось полвека спустя в своих воспоминаниях приправлять заемным пафосом. Что до бедолаги Эфрона, он по приезде в Берлин написал горестное письмо их общему другу и покровителю Максу Волошину, жившему в своем становившемся все менее безопасным коктебельском доме:
М. — человек страстей: гораздо в большей мере, чем раньше — до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно…
Человек выдумывается — и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что — неважно, важно — как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм.
Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавшая себя с головой, и через день снова отчаяние.
И все это при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются. Почти всегда справедливо. Все заносится в книгу… Громадная печь, для разогревания которой нужны дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламень. Дрова похуже — скорее сгорают, получше — дольше.
Нечего говорить, что я на растопку не гожусь уже давно.
… Когда я приехал встречать М. в Берлин, я уже тогда почувствовал сразу, что М. я дать ничего не могу. За несколько дней до моего приезда печь была растоплена не мной. На недолгое время. И потом все закрутилось снова и снова.
Чехословакия давала стипендии русским беженцам, и семья Цветаевой поселились в мирном живописном уголке под Прагой.
Сергей Эфрон поступил в университет. Но вряд ли ему хотелось быть просто студентом. Он теперь выпускал просоветскую газету, играл в кружке самодеятельности, считал себя режиссером, учился на кинооператора, даже писал прозу. Лучшим его другом стал коммунист Родзевич, который и разогревал семейную печь, уходя с Мариной в горы («Поэма горы»). Она забеременела. Практичный разведчик Родзевич решил жениться на молоденькой дочери отца Сергия Булгакова и переехать в Париж. Видимо, Москва уже задумала проект издания под Парижем «евразийского» журнала. В него и были направлены Родзевич (который никогда ничего не писал, но был опытный нелегал) и старательно пишущий, исполнительный Эфрон. Семья Эфрона переехала в Париж, лишившись чешской стипендии. Марина Цветаева оказалась в плотном окружении разведчиков, из которого не вышла до смерти. Она писала все более сложные авангардные поэмы, потом своеобразную прозу. Но чаще всего — письма. Они обычно кончались просьбой о какой-либо помощи (как правило, материальной) и рассказывали о новых ее любовных увлечениях. Как и Зинаида Гиппиус, влюблялась она чаще всего или в женщин или в гомосексуалистов. Романы Марины были по большей части «виртуальные», эпистолярные, но безмерно пылкие (Рильке, которого она никогда не видела, Пастернак, Бахрах, Вера Бунина, Саломея Андроникова). Любовные письма тоже были по преимуществу деловыми. Она говорила: «Для меня мерило в любви — помощь, и именно в быту».