Тот век серебряный, те женщины стальные…
Шрифт:
Наступил новый 1915 год. Где-то далеко лилась кровь и мерзли в траншеях русские солдаты. Где-то далеко нянька укладывала спать маленькую Маринину дочку. Где-то маялся заброшенный постылый Эфрон… Путеводный стих ведет нас в совсем другие места, где мы сможем полюбоваться лишь несравненной прелестью старшей подруги, которую воспевает младшая:
Свободно шея поднята, Как молодой побег. Кто скажет имя, кто — лета. Кто — край ее, кто — век? Извилина неярких губ Капризна и слаба, Но ослепителен уступ Бетховенского лба. ……………………… Рука, достойная смычка, Ушедшая в шелка. Неповторимая рука, ПрекраснаяОдно из стихотворений связано с пустячной ссорой, с семейной сценой. Из-за таких вот пустяков наступает разрыв, когда роман исчерпан. Но тогда, осенью, все обошлось, осталось лишь стихотворение:
Вам одеваться было лень, И было лень вставать из кресел. — А каждый Ваш грядущий день Моим весельем был бы весел. Особенно смущало Вас Идти так поздно в ночь и холод. — А каждый Ваш грядущий час Моим весельем был бы молод. Вы это сделали без зла, Невинно и непоправимо. — Я Вашей юностью была, Которая проходит мимо.Но в тот раз время для разрыва еще не пришло, казалось, что все поправимо, и неотвязно стояло в памяти Марины воспоминание об их первой встрече:
Могу ли не вспоминать я Тот запах White-Rose и чая, И севрские фигурки Над пышащим камельком… Мы были: я — в пышном платье Из чуть золотого фая, Вы — в вязаной черной куртке С крылатым воротником. Я помню, с каким вошли Вы Лицом — без малейшей краски, Как встали, кусая пальчик, Чуть голову наклоня. И лоб Ваш властолюбивый Под тяжестью рыжей каски, Не женщина и не мальчик, — Но что-то сильней меня! ………………………….. С каким-то глядевшим косо, Уже предвкушая стычку, — Я полулежала в кресле, Вертя на руке кольцо. Вы вынули папиросу, И я поднесла Вам спичку, Не зная, что делать, если Вы взглянете мне в лицо. Я помню — над синей вазой — Как звякнули наши рюмки. «О, будьте моим Орестом!», И я Вам дала цветок. С зарницею сероглазой Из замшевой черной сумки Вы вынули длинным жестом И выронили — платок.Прошла весна 1915-го. Влюбленные дамы, путешествуя вместе, приехали в Коктебель, где каждый их шаг провожали встревоженные взгляды мужа Марины и влюбленного в нее Макса Волошина.
Красота, не увянешь за лето! Не цветок — стебелек из стали ты, Злее злого, острее острого Увезенный — с какого острова? ……………………………………. Все усмешки стихом парируя, Открываю тебе и миру я Все, что нам в тебе уготовано, Незнакомка с челом Бетховена!Конечно, стихи эти ничего не могли да и не хотели скрыть. Ни властолюбия, ни сластолюбия этих стальных женщин серебряного века, ни названия знаменитого острова Лесбоса, ни жестокой нежности этих рук, этих тонких пальцев… Цветаева долго не решалась напечатать эти стихи, зато в первой книге ее возлюбленной Софьи Парнок (книга которой вовсе не прошла в России незамеченной) было много стихов, обращенных к Марине. Вот одно из самых знаменитых, предваряемое строкой из Сафо:
«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою» — Ах, одностишья стрелой Сафо пронзила меня! Ночью задумалась я над курчавой головкою, Нежностью матери страсть в бешеном сердце сменя, — «Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою». Вспомнилось, как поцелуй отстранила уловкою, Вспомнились эти глаза с невероятным зрачком… В дом мой вступила ты, счастлива мной, как обновкою: Поясом, пригоршней бус или цветным башмачком, — «Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою». Но под ударом любви ты — что золото ковкое! Я наклонилась к лицу, бледному в страстной тени, Где словно смерть провела снеговою пуховкою… Благодарю и за то, сладостная, что в те дни «Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою».Исследователи считают, что именно на эти стихи отвечает у Цветаевой легко опознаваемая строка: «В оны дни ты мне была как мать».
В книге стихов Софьи Парнок, как и в более поздних стихотворениях самой Марины Цветаевой (равно как и в стихах Людмилы Вилькиной или, скажем, Зинаиды Гиппиус) повторяются обычные лесбийские образы — заветный остров Лесбос (помню, как добравшись до него однажды в конце 70-x, я не нашел на нем следов великой Сафо, зато обнаружил два мраморных фаллоса незаурядной красоты и размеров):
«Лесбос! Песнопенья колыбель на последней пристани Орфе!» — восклицала Софья Парнок в стихотворении, посвященном Цветаевой. Марина откликнулась на эти строки позднее, в 1921 году, после своей пылкой связи с актрисой Сонечкой Голидэй:
Где осиянные останки? Волна соленая — ответь! Простоволосой лесбиянки Быть может вытянула сеть.Откликалась она на этот свой первый и незабываемый лесбийский роман еще десятилетие спустя, во Франции, где написала по-французски знаменитое свое «Письмо к амазонке». В нем тоже звучат и былая обида, и боль первого расставанья, и попытка еще раз, в который уж раз, объясниться и убедить саму себя в том, что разрыв был неизбежен и что она оказалась в конечном счете права. Во всяком случае, воспоминания о былой любовной драме начали снова настойчиво тревожить Марину Цветаеву в эмиграции в начале 30-х годов. Но что же случилось тогда, в 1915-м? Совместная поездка любовниц в Коктебель обернулась неловкостью. Может, все у них уже шло к разрыву. Софья вернулась в Москву, а Марина осталась до осени у влюбленного Макса. Когда она вернулась в Москву и пришла в дом Софьи Парнок, на ее привычном месте, в изголовье хозяйки, сидела красивая брюнетка — актриса Эрарская…
Хотя роман кончился неудачей, дальнейший нетривиальный путь влюбленностей Цветаевой уже был с определенностью объявлен в ее «Царь-Девице»: «Царь-Девицею живу — беззаконницей!»
Позднее Цветаева напишет «Историю одного посвящения», где снова появится образ амазонки, преследующий поэтессу с детства:
…Грудь женская! Доспех Уступчивый! — Я думаю о тех… Об одногрудых тех, — подругах тех!..Впрочем, до упомянутых здесь парижских 30-х годов много еще чего случится в жизни Цветаевой и родного ее города. В благополучную некогда Москву, в уютный родительский дом в Борисоглебском близ Арбата пришли унизительная нищета, голод, болезни, грязь, вши, насилие. И при всем том не унимался в кругах московской богемы разлив любовных страстей, поэзии, театра, всех видов искусства. У потомков-читателей может создаться впечатление, что и в ту страшную пору в цветаевском окружении умирали только от любви. Полтора десятка лет спустя, сидя на атлантическом берегу близ Бордо в летнем отпуске (оплаченном ее мужу московской Лубянкой) Цветаева напишет в своей «Повести о Сонечке»:
…по тому, как она произнесла это умер от любви, видно было, что она сама — от любви к нему — и ко мне — и ко всему — умирает; революция — не революция, пайки — не пайки, большевики — не большевики — все равно умрет от любви, потому что это ее призвание — и назначение.
Все есть в повести — революция, пайки, «воблиный суп с перловой крупой», комиссары, матросы, искусство, поэзия, театр, но главное — любовь.
Цветаевская Сонечка, «институтка, гувернантка, актриса», любит всех: на «каждой точке земного шара — тысячи, тысячи тех, кого я могла бы любить».
То же происходит и с прочими в их кругу: любовь Марины к Юре (Завадскому), Павлу (Антокольскому), любовь Юры к Павлу, пылкая любовь всех ко всем, и к Сонечке, конечно, и к театру, и к поэзии… А ведь при этом есть еще дети, две девочки, дочки… Это уже, впрочем, слишком… Девочек Марина отдает в сиротский приют. Однако работникам приюта самим нужен, вероятно, этот бесценный сиротский хлеб. Приехав навестить дочек, Марина обнаруживает, что одна из них, младшая, Ирина, уже умерла. Старшую, Алю, приходится забрать, пока еще живая… А где молодой муж Марины, был ведь муж? Его нет. Он ушел в белую армию спасать Россию от большевистских насильников. Впрочем, и среди насильников, среди матросов, солдат и комиссаров попадаются неотразимые парни…