Тот век серебряный, те женщины стальные…
Шрифт:
В начале мая Лиля отослала оба эти сонета Волошину в Коктебель, сообщая, что вот — Гумилев ей написал, а она ответила. И добавив в конце письма робко ученически: может, и вы мне напишете сонет, М.А. Что-нибудь про маленькие, нагие и, увы, больные ножки.
Ближе к концу мая Лиля подтвердила: «25 мая… мы с Гумилевым едем, с нами Майя и ее отец (ах, Майя, мне ведь с ней предстоит встретиться в Париже лет семьдесят спустя! — Б.Н.)». И дальше, как бы извиняясь за компанию: «Гумилев напросился, я не звала его, но т. к. мне нездоровится, то пусть…»
Для барышни — «пусть»,
Позднее та же закатная алость и нежность всплыли в Лилиных стихах, посвященных Гумилеву (уже убитому к тому времени насильниками):
Да, целовала и знала губ твоих сладких след, губы губам отдавала, греха тут нет. От поцелуев губы только алей и нежней. Зачем же были так грубы слова обо мне. Погас уж четыре года огонь твоих серых глаз. Слаще вина и меда был нашей встречи час…Но что же случилось в Коктебеле, всего несколько дней спустя? «В Коктебеле все изменилось, — пишет Лиля. — Здесь началось то, в чем больше всего виновата я перед Н.С.»
Лиля объясняет, что им никак нельзя было сходиться втроем, потому что «самая большая в жизни ее любовь, самая недосягаемая» — это был вовсе не Н.С., а М.А., то бишь, Макс Волошин. Она и мечтать не смела, что такой человек обратит на нее внимание, а оказалось, что он любит ее и притом любит уже давно… То, что чужой невесте, переживающей вполне реальную «звонкую страсть» со своим неженихом, но сверстником-поэтом, «казалось чудом», совершилось. Макс (он был третий и главный) ее тоже любил.
В общем, два чуда, две любови, причем одновременно (не считая третьего чуда, верного жениха)… Она должна была выбирать.
Отложим на секунду «исповедь», ненадежную, как все литературные признания, и попробуем догадаться сами, кого из троих выберет женщина. Женщина серебряного века, пишущая стихи и одержимая призраком славы. Угадали. Она выберет того, кто поведет ее прямым путем к поэтической славе.
Юный Гумилев еще не был тогда «отважным корсаром», напоминает нам Лиля, а вот Волошин… О, Волошин уже был жрецом в храме русской поэзии, во всяком случае, твердо стоял на ступенях храма. И мог ввести ее в храм. Надо признать, что он не обманул ее ожиданий. Более того, в этом очередном подвиге платонической любви и мужской помощи Макс превзошел самого себя.
Впрочем, даже в «исповеди» Лиля предпочитает избегать главного. Жанр позволяет говорить лишь о горечи потерь, о жестокости судьбы, о несчастливом нагромождении обстоятельств. Жанру приличествует покаяние и легкая красивая грусть.
Он (Волошин. — Б.Н.) мне грустно сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву, я буду тебя презирать». Выбор уже был сделан, но Н.С. все же оставался для меня какой-то благоухающей алой гвоздикой. Мне все казалось, хочу обоих, зачем выбор! Я попросила Н.С. уехать, не сказав ему ничего. Он счел это за каприз, но уехал, а я до осени (сент.) жила лучшие дни своей жизни.
События того года по-разному рассказаны разными людьми, всякий раз по-другому. Соглашаются, что именно в томительном Коктебеле могло произойти «грехопаденье». Однако нет согласия в описании настойчивых «брачных домогательств» Гумилева… Впрочем, это не так важно. Точнее, это не самое удивительное из того, что случилось тогда в зачарованном Коктебеле. Самым большим чудом стало рождение Черубины. Чудом были «лучшие дни» в жизни Елизаветы Дмитриевой, рождение ее нового имени, новой поэзии, рождение ее всероссийской славы…
В эти два коктебельских месяца Волошин придумал лирическую героиню для стихов Лили. Придумал для нее другую жизнь и другую поэзию: лицо, душу — «тонкое имя», херувимское имя Черубины, высокое иноземное происхождение, «венец избранничества» аристократической красавицы, метущейся в чужом и чуждом ей мире, в чуждом времени. Он придумал искусно и невзначай разбросанные в канцонах Лили экзотические детали ее биографии, придумал для нее католицизм, страстную, почти преступную любовь к Распятому…
Он придумал эту Черубину или нашел ее в мыслях, душе, чувствовании, мечтах петербургской учительницы Лизы (ладно, пусть Лили, пусть Нелли) Дмитриевой. Она была талантлива, чувствительна, темпераментна, гибка, и она вошла в новую роль, наполнив свои стихи правдоподобной, а точнее, истинной страстью.
Елизавета Ивановна, возможно, и впрямь себя чувствовала прекрасной аристократкой, по ошибке попавшей в далекую страну, в чужой XX век, безутешно оплакивающей в стихах прекрасное время, которое было ее временем, оплакивающей свои горести, свою непризнанность, невозможность найти родственную душу, свою неуместную и горькую красоту… Все это было рассыпано теперь в ее строках, звучало настойчиво, искренне:
С моею царственной мечтой Одна брожу по всей вселенной, С моим презреньем к жизни тленной, С моею горькой красотой. Царицей призрачного трона Меня поставила судьба… Венчает гордый выгиб лба Червоных кос моих корона, Но спят в угаснувших веках Все те, кто были бы любимы, Как я, печалию томимы, Как я, одни в своих мечтах. И я умру в степях чужбины, Не разомкну заклятый круг. К чему так нежны кисти рук, Так тонко имя Черубины.