Тотальное превосходство
Шрифт:
— А что ты думала про секс уже после пятнадцати лет? Что-то изменилось? Что-то случилось? Ты смирилась? Матушка вдруг начала доставлять тебе удовольствие? Ты решила сама проявить активность в отношениях с ней? Ты встретила настоящего мужчину? Ты прочитала нужную книжку? Ты ударилась головой? Ты обкакалась на уроке эстетики и сразу же пробудилась после этого, то есть достигла истинного просветления? Ты все-таки нашла утешение в совокуплениях со своим отцом? Ты поняла, что жизнь не бесконечна и тебе тоже когда-нибудь придется в конце концов умереть?
— Я просто посмотрела на себя в зеркало. Но совсем по-другому, чем раньше… Однажды во время секса с мамочкой я совершенно случайно, вовсе даже того не желая, более того, даже всегда до этого опасаясь чего-то похожего — тени своей нечаянной, мелькнувшего отражения, я совершенно случайно увидела себя в зеркале, оно стояло рядом с кроватью, и, признаться, едва не потеряла тотчас сознание, а может быть даже и потеряла, я не помню, я не помню… По сравнению с матерью я казалась просто уродиной. Съеженная, перекошенная, с выпученными глазами, потная, сопливая, слюнявая, со свалявшимися волосами, костлявая, мелкогрудая, длиннорукая, длинноногая, с вывороченным ртом, бесцветными бровями… Мать тогда впервые меня возбудила. Она была роскошна. Она была изумительна. Яркая, изящная, изысканная, ухоженная, тонкая, не худая — тонкая, большеглазая, длинноротая, уверенная, сильная, узкобедрая, с круглой грудью и круглыми ягодицами, плывущая,
— Именно в тот час, когда ты посмотрела на себя в зеркало, ты и получила настоящий сексуальный опыт. В первый раз. Ты познала чувство отвращения к себе. И ты позавидовала другой женщине, более красивой, чем ты, пусть даже матери, женщине, которую ты заставляла кончать, это важно, пусть даже это была твоя мать. Неудовольствие собой, а может быть даже и ненависть к себе и зависть к более совершенному человеку, чем ты, намного более заметному, привлекающему внимание, вызывающему либо желание и любовь, либо злость и раздражение, впервые в жизни позволили тебе ощутить подлинное, не придуманное, не сконструированное волей возбуждение… Трагично, драматично, но сильно и очень приятно… Только ради таких вот мгновений истинный человек и живет.
— А ты сам истинный человек? Ты сам живешь ради таких вот или похожих на такие мгновения?
— Нет. Я так пока не живу. Все, что я говорю про достойную жизнь, это пока всего лишь самая обыкновенная декларация. Я еще не готов… Мне что-то мешает. Мне мешает страх… Мне мешает… не знаю, недоверие к себе, может быть, не жалость, не ненависть — недоверие… Однажды мне показалось, что со страхом своим я наконец-то расправился. Но прошло потом время, немного, немало, и уверенность, что страх больше не терзает и не жжет мои внутренности, у меня отчего-то исчезла…
— Чувства, которые я тогда испытала, рядом с матерью, перед зеркалом, поломанная, растоптанная, искореженная, глупая, безвольная, жалкая, некрасивая, униженная, были, я помню, намного сильнее, чем удовольствие или неудовольствие от оргазма… Я готова в те минуты была разорвать весь этот окружающий меня мир на части, весь на части, этот сраный, зассанный, мерзкий, ничтожный, гнусный мирок… Я с наслаждением, если бы у меня имелась бы, конечно, такая возможность, лично, руками, голыми, пустыми, передушила бы все население этого хренова мира… А потом умерла бы. И без всякого сожаления в конечном итоге…
— Мой страх вновь обнаружился вдруг в то самое время, когда я решил, что к своему умению рисовать я должен начать относиться серьезно. Я с детства рисовал… Я сколько себя помню рисовал… У отца был приятель, художник, преподаватель из Строгановки, он со мной занимался… Так просто… Между делом. Потому что я ему нравился… Потому что отец ему нравился… Потому что он был, так скажем, Мастером… Он занимался со мной за удовольствие… Ты лучший, сказал он мне как-то — грустно, но с искренним воодушевлением. Все мои студенты говно по сравнению с тобой, и прежние, и нынешние… Тебе стоит только очень того захотеть — и ты легко сжуешь и без особых усилий проглотишь весь этот пока еще даже не догадывающийся о твоем существовании и о твоем подлинном предназначении мир… Тебе стоит только очень этого захотеть… Но я тогда этого вовсе даже и не хотел… А когда все-таки захотел, то тотчас же и испугался — а вдруг, несмотря ни на что, у меня ни хрена не получится. Испугался…
— Или живи или умри. Так говорят. И так будет правильно. Третьего не дано. Никто третьего еще не придумал. Господь распорядился совершенно конкретно. Чисто конкретно. Не мусорно. В педаль. Как отжал. Вынес потраву. Залохматил базар… Короче… Короче, я решила, что обязательно буду жить! Я строго и сурово к себе отнеслась — буду жить!.. И началось… Насилию я себя подвергла — с тогдашней, с прежней в смысле, моей точки зрения, в прошлом ты всегда глупее, чем в настоящем, — безобразнейшему. Невыносимому. Мучительному. Болезненному… Книжек накупила каких-то дурацких, журналов, брошюр… Начала с гимнастики. Драла свое тело как сумасшедшая… Отращивала волосы. Рисовала лицо… Тайком все делала. Осторожно. Опасливо… Воровала деньги у матери и бегала советоваться в парикмахерские и в косметические салоны… Мать замечала что-то, мать отмечала нечто. Я изменялась, конечно. И мать это видела. Но никак не могла понять, догадаться, каким способом я добиваюсь тех самых подсмотренных ею во мне изменений. Я становилась лучше. Я становилась красивей… Я наблюдала за кокетливыми и сексуальными ужимочками Мишель Пфайфер и Ким Бейсинжер в больших американских фильмах, я выспрашивала, отпихнув смущение и запинав стеснение, у самых разных мальчиков и мужчин о том, а какой же стиль поведения их больше всего привлекает у барышень…
— Страх насилует меня до сих пор. Он завистник и неудачник. Он ненавидит меня. Потому что отлично понимает, что когда-нибудь он проиграет, непременно. Через день, через два, через год, через десять… Я отбиваюсь, как могу, как умею. Пока не умею. Но обязательно научусь. Если не умру. Если успею… Страх посылает мне сны. Они отвратительны. Мне снится в тех снах, например, что все люди на этой земле говорят о себе, что они великие и гениальные, все, все до единого, все без всякого и какого-то ни было исключения… На самом-то деле они, конечно, нипочем не великие и вовсе даже никак и не гениальные. Они ничего не могут и ничего, разумеется, не умеют — и я понимаю это во сне, и я знаю об этом во сне. Мне известно также, что и они сами тоже безусловно догадываются о своей обычности и о своей ординарности. Но это их тем не менее нисколько не стесняет и ни за что не останавливает. Они отплевываются, гневно и негодующе, оскорбленно, но горделиво от подобных глупых догадок и продолжают, ничуть не смущаясь, и дальше утверждать, что они чудовищно гениальные и неоспоримо великие… Одни говорят, что они великие и гениальные врачи, хотя в реальной жизни работают пока только экономистами, другие говорят, что они великие и гениальные ученые, хотя в действительности работают сегодня сантехниками, третьи говорят, что они великие и гениальные политики, хотя по правде вещей они работают обыкновенными инженерами, четвертые говорят, что они просто-таки готовые уже президенты страны, хотя работают по-настоящему всего-то водителями катков и асфальтоукладчиков, но в основном-то, конечно же, люди заявляют, что они самые что ни на есть великие и гениальные Писатели, или на крайний случай Художники, или Композиторы… Но Писателей среди них, разумеется, гораздо больше… Все эти люди не выбирали свои профессии. Просто так сложилась их жизнь. Им категорично не нравится то, чем они занимаются. Но им не хватает ни воли, ни силы, чтобы хоть как-нибудь такую свою жизнь изменить. Не хватает еще и веры, и отваги, и решительности, и энергии, и самого еще обыкновенного, банального любопытства. Военачальники работают капитанами дальнего плавания, зоологи — слесарями, лесники — официантами, машинисты — министрами, летчики — газодобытчиками, убийцы — воспитателями в детских садах, любовники — спортсменами, актеры — юристами, комики — прорицателями, завоеватели далеких планет — священнослужителями… У людей на этой земле никогда не было выбора — у простых людей, у обыкновенных, у непростых выбор был, это так. Направлялись они, те, которые простые, которые обыкновенные, как правило, в те учебные заведения, в которые попасть было просто, — высшие, средние, специальные, двухнедельные, годовые, пятилетние… Сублимация. Замещение… Или как там это еще можно назвать… Люди не удовлетворены своей профессией. Они хотят срочно ее поменять. Но даже и не подозревают вместе с тем, к несчастью, и своему и общему, разумеется, кто же они такие в действительности — отличные строители, классные расточники, добросовестные мотальщики, безукоризненные надзиратели… И поэтому в фантазиях своих они сочиняют для себя профессии более, понятное дело, высшего уровня. Они — писатели, политики, финансисты, адвокаты, художники, ученые, политики, президенты своих родных стран, президенты не своих родных стран… И конечно же, великие и, конечно же, гениальные… Сон доставляет мне боль. Я всякий раз плачу, когда его вижу. Я просыпаюсь на мокрой подушке… Дело в том, что в злополучном моем сне все эти несчастные, считающие себя без всяких на то оснований великими и гениальными люди не могут совершенно ничего оценить… Все, что производится на этом свете людьми другими, они считают просто говном. Понимаешь, говном? Все без исключения. Мы можем гораздо лучше, если вдруг того захотим, кричат эти люди. Только вот пока мы этого не хотим…
— Я стала другой. Я стала видеть себя. Это важно. В зеркале теперь меня встречала совсем не похожая на меня прежнюю девочка. Не девочка даже. Девушка. Почти женщина. Уверенная и самостоятельная. И хорошенькая… Без боли и обиды в глазах. Вру… Все еще с обидой и все еще с болью в глазах. Но с меньшей все-таки болью и с меньшей, к счастью, обидой… Мать вдруг начала бояться меня. Я заметила это. Больше трех месяцев после того дня, как я решила измениться, она точно так же, как и последние десять лет, вынуждала меня заниматься с ней сексом, но потом… Но потом вдруг словно почувствовала — сначала, а после и увидела ясно, что я превращаюсь во что-то совершенно противоположное тому, кем была раньше… Я не отказывала матери, хотя и пришло уже то время, когда я могла бы ей отказать. Я не сопротивлялась матери, хотя за прошедшие месяцы я достаточно уже подготовилась для того, чтобы предъявить ей убедительное сопротивление… Она мать. Я дочь. Она начальник. Я подчиненный. Так сложилось. Так получилось. Такое положение закономерно. Оно отвечает правилам. Химия тела. Вековые инстинкты. Я знала, что могу, я ощущала, что готова, но что-то мешало мне, что-то меня останавливало. Понимала, наверное, подсознательно, что жизнь моя категорично изменится после того, как я сделаю первый шаг к подобному сопротивлению… Какая-то часть меня, может быть даже большая часть меня, требовала, чтобы все в моей жизни оставалось по-старому… Я теперь пахла иначе. Я слышала это сама. А лицо превратилось в чужое. В красивое, эротичное, но чужое. Не поправились губы, не уменьшился нос и не сделались крупнее глаза — лицо просто приобрело теперь выражение. На нем, на лице, нынче можно было вычитать силу, желание быть, решительность, усмешливость и любопытство… Без любопытства нет человека. Любопытство — это движение. Любопытство — это познание… Эта сука все-таки испугалась! Правда, правда… Она стала меня бояться… Я видела страх и недоумение в ее роскошных глазах. Я чувствовала, как стесняться начали меня в последнее время ее мягкие, быстрые руки. Мать теперь не отдавалась полностью удовольствию, она старательно и усиленно следила за мной. Она уставала теперь, дурочка… И вот подоспел-таки тот самый час, когда все наконец разрешилось… Я ей расколошматила нос — в сопливое, кровавое месиво, — и я ей рассекла еще на мгновения позже губы. Двумя быстрыми и жестокими ударами. Пришедшими ниоткуда. Непроизвольно и невольно случившимися. Но в результате оказавшимися вместе с тем органичными, то есть объявившимися вовремя, в тот самый миг, когда нужно, когда назрела в них явная необходимость… Она, сука, не посмела даже орать. Она только забулькала кровью и запердела в испуге. Хотела уползти, вздрагивая и попискивая, но я тогда хватила ее по позвоночнику пяткой, жаль не сломала, сил не хватило, убила бы гниду, убила бы, но жалко вдруг ее сделалось, ее упругая задница сразу обмякла и сморщилась, а на ногах нарисовались прожилки, синие и фиолетовые, она плакала, слезы с кровью красили грудь, я видела, я видела, зашла к ней с другой стороны, спереди, подняла ей голову за волосы, смотрела в глаза, долго, долго, долго, долго, долго, все, что могла из них высосала, все, что наметила, в них закачала, всю ненависть свою, всю свою боль, все свои страхи, всю оставшуюся свою неуклюжесть, я теперь хозяйкой своей матери стала, а она прислугой моей, ничтожной, безмолвной рабыней, восторгу моему не было в те минуты предела, восторг владеет мной даже теперь, он теперь, конечно, уменьшился, он превратился обыкновенно в привычку, но он есть, он есть, и он сейчас для меня даже более ценен, потому что он со мной постоянно, он не покидает меня ни на мгновение, это кайф, словно я глотаю без перерыва наркотики… Я ушла, конечно, из дома. Мне тесно там теперь было. Понимаешь, тесно? Я могла бы и дальше жить с матерью, и спокойно, и без всяких проблем, она теперь как собачка ручная была, но мне там было действительно тесно, тесно просто, и все. Я выросла уже из этого дома, хотя мне и исполнилось только шестнадцать…
— Работа — это тот же секс. Или даже работа сильнее, чем секс. Да, я уверен, она, работа, гораздо сильнее, чем секс. Оргазм длится долго, когда что-то получается. У меня получалось несколько раз. Я возбуждался так, как никогда до того не возбуждался от секса… Но я подозревал вместе с тем, что существуют ощущения и еще более тонкие, и еще более качественные, и еще более мощные, в конце концов, чем те, которые я уже успел испытать. Они возникают только тогда, когда создаешь что-то прежде никогда этому миру не ведомое, что-то обязательно новое, придуманное только тобой одним, имеющее огромное количество отличительных от всего ранее произведенного признаков… И я именно такое сочинил, по-моему, недавно. Только что совсем. Этим вечером. Этой ночью… Я захлебывался от наслаждения. Я забирал себе в те мгновения разом все удовольствия целого мира. Или Вселенной… Такие минуты или часы, такое время, дарят, дарит творящему еще лишние годы для жизни, я знаю, я знаю, много лет дарят, дарит, десятки, я убежден… Это счастье. Это то, ради чего единственно стоит жить… Я раньше, во всяком случае до ныне все еще длящейся ночи, хоть и со страхами, хоть и с сомнениями, и со стеснением неясным, и не должным смущением, но предлагал все-таки людям, обычным любителям, критикам, журналистам, искусствоведам, свои работы увидеть — оценить, отвергнуть, принять, но вот после того, как написал работы сегодняшние, сейночные, вчерашне вечерние, я отдавать их на обозрение людям, наверное, уже себе не позволю, не стану, не соберусь, и, более того, я ищу сейчас всякие способы, чтобы куда-нибудь их подальше припрятать, укрыть, поглубже и понадежней, припрятать их так, чтобы самому их больше уже никогда не найти, укрыть… Нет, я ни за что не хочу те картины убить. Они, без всякого сомнения, обязаны жить. И я сам должен твердо знать, что с ними никогда и ничего не случится. Но их тем не менее не должны видеть ни зрители и ни сам автор. Я столько удовольствия, неземного, волшебного, получил, когда писал те картины, что ни за что теперь и никогда уже не захочу испортить воспоминания об этом великом удовольствии, об этом непревзойденном еще пока наслаждении унылым наблюдением за насмешливыми, брезгливыми, пренебрежительными, а то и попросту равнодушными лицами тех самых, разглядывающих эти мои бесценные картины людей, то есть лицами обычных зрителей, критиков, искусствоведов и журналистов… Не хочу…