Тотальное превосходство
Шрифт:
Он таскал детей по лесам и долам. И по взгорьям непременно. И по брошенным домам и по неухоженным садам. И по соседним квартирам. Петр и его дети давили во всех этих местах и помещениях маленьких и больших пауков… Петр по-мефистофельски хохотал, когда наблюдал, как дети его, подражая ему самому же, топчут что есть силы на полу и на земле испуганных и ошарашенных пауков… Если дети не хотели есть супчики, ловить и сушить мух и давить пауков, то Петр их, детей, тогда сурово и с удовольствием наказывал. Иногда он их раздевал догола и бил. Когда ремнем, а когда веревкой. Но чаще руками. С особой приятностью и несказанным расположением бил руками свою десятилетнюю девочку. Пах еще сквернее, чем обычно, когда бил свою девочку… Иногда раздевал детей догола и заставлял их имитировать совокупление. Только имитировать, и больше ничего. Он же ведь не изверг какой-нибудь там, в самом
А Петр теперь розовел и полнел. И больше не рыдал уже совсем по ночам. И не завидовал почти никому, и перестал в последнее время на всех подряд по поводу и без повода обижаться. Теперь он чувствовал себя красивым, сильным, решительным и ни на кого не похожим. Еще несколько недель назад он был похож на всех жителей города Москвы сразу — на большую, вернее, часть жителей города Москвы сразу, то есть на тех самых, которые вялые, неприметные и нелюбопытные. А сегодня вот он отличается от них категорически. Сегодня он — исключительно другой человек. Сегодня он — ЧЕЛОВЕК!
Есть нынче на этой земле люди, жизнь которых полностью сегодня зависит только от него одного. Понадобится ему, он их казнит, а не понадобится, он их помилует. И в любое удобное для него время. Не для них — никогда, — а именно для него… В их глазах страх и почитание. И еще ненависть. И это замечательно. И это норма. Твою власть твои подданные должны обязательно чуть-чуть ненавидеть. От этого ее, то есть ту самую власть, чувствуешь еще острее и ярче.
Работал он теперь без всякой охоты. Зато домой возвращался возбужденный и в предвкушении… Дети не убегали из дома. Границы он пока не переступал — балансировал на грани дозволенного и недозволенного… Дозволенного и недозволенного обществом, но не им самим… А что ему, собственно, это самое общество?! Общество — говно. Маленькие, плохонькие, трусливенькие людишки…
Дети должны были всегда, каждый вечер, к его приходу с работы находиться дома. Они это усвоили твердо и определенно. Однажды мальчик нечаянно все-таки опоздал и был за это, естественно, сурово и беспощадно наказан. Петр раздел мальчика, он всегда раздевал своих детей перед наказанием, и заставил его испражниться и помочиться прямо на глазах у его десятилетней сестры. Одеваясь тогда, мальчик хрипел и икал безостановочно. Выдавливал от бессилия глаза из глазниц… Но не плакал… Дети мыли его, Петра, — в ванной — теперь почти каждый день, потому что к вечеру он по-прежнему отвратительно пах — запах потом, правда, исчезал всего-то лишь на какие-то десятки минут… Дети готовили ему пищу (супчики по его же рецептам) и кормили его. Буквально кормили — зачерпывали или цепляли еду вилкой или ложкой и отправляли ему ее в рот, не поднимая головы и преданно глядя ему точно в снующий по шее кадык… Называли его на «вы» и низко кланялись ему, когда обращались. Вопросов не задавали, он подобное извращение запретил строго-настрого, они ему только лишь что-то рассказывали, и обязательно доброе, приятное и веселое, и односложно и четко отвечали на задаваемые им вопросы… Спали вместе с ним в одной постели. Грели его, когда холодно. Обмахивали его мокрыми полотенцами, когда было жарко…
Он мог сделать с детьми все, что ему было угодно. Так ему казалось, во всяком случае. Так он ощущал. Так он понимал. Он был для них Богом… Он наслаждался. Он упивался. Он впервые в своей дерьмовенькой жизни чувствовал себя ныне счастливым. Истинно счастливым. Единственно счастливым…
Но когда однажды, вернувшись домой немного пьяным, а потому говорливым, шаловливым и излишне оттого похотливым, он попробовал мокрым и пахучим, разумеется, ртом присосаться к губам своей дочери, а руками забраться к ней под юбку и стянуть с нее трусики, то сделать ему этого, несмотря на его действительно неограниченную власть, к его искреннему изумлению, не удалось. Ему помешали. Мальчик ему помешал. «Не надо», — сказал мальчик. «Это нехорошо», — сказал мальчик. «Ты же ее отец», — сказал мальчик. Он стоял за спиной отца и мял неспокойно в руке двухкилограммовую гантелю — Петр заставлял мальчика заниматься силовой гимнастикой каждое утро — опрометчиво (что поделаешь — простой человек, простые люди непоследовательны и противоречивы; обыкновенный человек, принадлежащий к той самой категории организмов и особей, которые ни на что не влияют и никому не нужны). Петр разорвал девочке ухо зубами и длинным ударом свалил мальчика на пол. Отлетевшая гантеля разбила стекло в серванте… Девочка заливалась кровью. А мальчик, смяв губы и веки, кряхтел и сопел. Белая кожа на его лице светилась, как лампа дневного света.
…К девочке в тот вечер Петр больше не подходил. Что-то заставило его в тот вечер неожиданно встревожиться.
Вывез детей в ближайшее воскресенье за город. Вроде как под предлогом давить пауков. Но на самом деле задумал их особо жестоко и картинно примерно, ясное дело, наказать. Дома их столь незнакомо и мучительно, как решил, наказать испугался. Мальчик мог снова схватится за гантелю, а девочка могла раскричаться от неизведанного еще ею ужаса. Петр хотел раздеть детей догола и подвесить их за ноги на деревья (планируя прежде подобную экзекуцию дома, вбил несколько дней назад в стену гостиной два кованых крепких крюка — ровно под потолок). Дети висели бы, покачиваясь и волнуясь, а он читал бы им тем временем лекцию, он ее прошлой ночью написал уже заранее, о вреде и беде сыновьего и дочернего непослушания. Для более глубокой убедительности своих слов он приготовился пощипывать плоскогубцами гениталии своих нерадивых детишек. Отдельно предвкушал, как он будет разбираться с первичными половыми признаками своей девочки… Едва не обмочился от удовольствия в электричке, когда представлял себе, как он будет копаться плоскогубцами в чистеньком и свеженьком влагалище своей родненькой дочечки…
И обмочился все-таки. Но только лишь после того, как мальчик, сынок его четырнадцатилетний, двинул его сзади тяжелым куском дерева по затылку — опередил папу… Падая уже, чувствовал, как горячая струя неприятно щекочет ему кожу под брюками… Закрутились перед глазами верхушки деревьев. Хороводили. Цеплялись лапами-ветками друг за друга и пели печальные песенки. Кружились все быстрее и быстрее. И улетали вдруг наверх — словно небо всасывало их в себя. От земли поднималась музыка. И стволы отражали ее, звеня, музыку. Звон заливался к нему в уши и ни за что не собирался выливаться обратно. Птички все как одна, в любом месте леса, повернули свои головы в его сторону. Поскрипывали клювами, пощелкивали язычками и ничуть ему не сочувствовали. А одна птичка, самая смелая, вернее, так — самая умная, подлетела к нему и сказала ему, что он мудак, и добавила еще, что он говно, и заключила потом, что он всегда был таким, что он есть такой и что до самой своей смерти именно таким и останется, то есть мудаком и говном… Из глаз Петра полилась кровь, и он заплакал униженно и подобострастно — кровью же…
Мальчик бил его куском дерева по лицу, по животу, по пульсирующему члену, по коленям, по шевелящимся червячками в ботинках пальцам ног. А девочка в свою очередь рвала ему волосы, ресницы и уши. Хохотала вольно. Освобожденно кричала.
«Я хозяин в этой семье, — приговаривал мальчик, прыгая одухотворенно на его животе. — Я хозяин, а не ты. А ты мудак и говно! Ты говно и мудак! Я долго терпел. Я думал, что я слабее. Но когда ты, сука, забрался под юбку к моей сестренке, я вдруг понял, что я сильнее… Я даже не помню, как гантеля оказалась у меня в руке. Если бы ты не отстал от нее, я бы убил тебя! Я это знаю… Когда ты бил меня, ты был уже точно слабее. Слабее… Ты — сука!! Теперь ты будешь выполнять все, что я тебе говорю… И попробуй у меня отказаться!..»
Потел папочка, попукивал и пускал слюну. Слюна смешивалась с кровью и окрашивала розово папины подбородок, шею, грудь, рубашку. С красным носом и розовым подбородком папа Петя все больше и больше становился похожим на клоуна — то ли на Бима, то ли на Бома, то ли на Потерявшего-все-в-одночасье-придурка.
Агукал и попархивал ручками, смеялся, кривясь и растирая зубы, перетирая, явно невеселый и поблекший, потерявший взрослость, и зрелость, и значительную часть невеликих еще до той поры ума и соображения.
Ох-ох-ох, ах-ах-ах, столько времени жил со своими детенышами, но ничего не видел, ничего не замечал, ничего не чувствовал. А можно ведь было отметить, как мальчик менялся за эти дни, недели и месяцы — не отметил; невнимателен, прост, примитивен, такой уродился, пыль, но вредная пыль и злобная пыль, инфицированная, мать ее…
Трещали коленки, вспух, раздулся избитый член, не гнулись локти, взрывалась болью шея при первом же движении, и при втором тоже, и при третьем, и при четвертом, а череп, казалось, и вовсе уменьшился вдруг в размерах и месил теперь мозг что есть силы и не без удовольствия, что отвратительно — смерть рядом, смерть улыбается ему, смерть уже трогает его игриво за задницу…