Трагический зверинец
Шрифт:
Серыми колышками проткнули грязно-красное тельце уродливые первые перья. Топырится зоб, под зобом синее что-то, и бьется, и бьется там, как-то снаружи совсем, в синем мешочке грудном -- сердце. На нелепой голой ниточке шеи торчит головенка. Не голова велика, а велик только клюв. Сердце и клюв, да еще глазенки кругленькие, черненькие. Сердце в мешке бьется, клюв разинут и пищит, а глаза двумя черненькими блесточками меж желтеньких пленок жадно и дерзко высматривают, и кажется -- ничего им не страшно и все понятно, только
Подношу птенца ко рту. Кажется мне: нужно согреть его. И ужасно мне неприятно становится. Да, еще: когда он так ныряет в руке и клюв мне в рот засунул, вдруг такая мысль в голову тошная:
– - Если стиснуть зубы -- то раздавишь клюв.
Как противно, и как хочется!
Я вспомнила и теперь, под подушкой, это чувство и скрипнула зубами. Я их давно не чистила, и они были шершавые, когда я облизала их после скрипа языком. Сердце все распухало. Ему ничего не помогало так тихонько, не голосом, плакать.
Нужно взвыть, непременно нужно взвыть. Без этого ничего не кончится. Но горло сжато, сухое, и першит, и вой не удается.
Противно и то, что вся эта зеленая весна, когда так хорошо пахнет и впереди лето, испорчена птенцами. Я очень хотела бы зажать уши и не видеть и не слышать, чего не следует. И не виновата же я, что мои глаза так скверно устроены, что видят, чего не следует, и слышат, чего не следует.
Много их, таких голых и глупых. В роще не оставишь пищать,-- зовут мать, а прибегут кошки, кроты, крысы.
В клетку снесу -- пухнут, круглые глазки прикрываются пленками, только мокрые щелочки останутся, падают нелепо набок, дрыгают желтыми лапками, и, пока я молюсь в чулане за их жизнь,-- околевают.
Мне так неприятно это вспоминать, что я стараюсь не думать, затираюсь лицом в самую мякоть помадной подушки. Душно, темно, жарко, и чешется нос... и чихаю, потом прислушиваюсь: шаги.
Догадались? Нет. Просто с отчаяния, обыскав шкафы, сюда суются. Шаги близятся. Я прикрываюсь вся подушками и тишком лежу, как в норе.
Знакомые плоские ступни шагают тяжело и плоско. Потом затишье. Где она? Не стоит ли за ширмочкой над своей постелью и заметила развороченные, как бы извержением, подушки?
Затишье... Тишина. Сердце стукнулось снова в груди. Анна Амосовна давно сдвинула бы с меня подушки, давно назначила бы наказание и говорила бы теперь свою проповедь...
Скрипнуло: это -- кресло проехалось ножками по полу: Анна Амосовна пододвинулась к столу. Анна Амосовна сидит в своем кресле.
Вот тихо выдвигаю голову, дышу. Соображаю. Как быть? Этого я не досообразила. Этой ловушки.
Задумалась, дыша так, на свободе. И мне понравилось. Там враг. Смерть. Только одна ширма между нами. Я знаю. Враг не подозревает.
Враг -- великан. У него ладонь больше стола обеденного. Плоская, жесткая. Пройдет
Но я не страшусь. Я не лисичка. Я сама. Я не конь. Это ноги -- конь. Я -- голова. А конь умчит голову и от людоеда.
Ведь великан -- людоед.
И гордо у меня на душе. Буду сидеть, голову так, змейкой вверх вытянув, как черепашка, и думать. Мне вдруг захотелось думать. Даже боль в сердце понравилась. Впрочем, это не думать собственно, а снова вспоминать.
Так они все проходят, мои звери -- моя жизнь, мое счастие и упоение, и моя боль разлучная... Это я чуяла, и чутье теперь толкало память... И вот Келлерша.
Это француженка, т. е. собственно не француженка, а шведка или финка, но все-таки, мама ее пожалела и пригласила на лето. Келлерша учительница, т. е. собственно она не учительница, а... балерина. Что это балерина, и почему так смешно и стыдно быть балериной,-- я не знала совсем ясно, хотя и чувствовала, что это смешно и не очень прилично.
Это узналось в Долгове у моря. Там был лужок; от рощицы, вокруг дома, спускался прямо к волнам. Там до самых волнушек дорастала пахучая, сочная, недлинная трава, густая и лохматая, как медвежья шкура. Утром рано -- роса по ней, и дикая гвоздичка, сухощавая, маленькими бледно-розовыми звездочками. А я, босая, бегу к морю. Там лодка в заводинке, а у меня в руках ведерце.
В лодку вскарабкаюсь и зачерпну ведерцем. Полно ведерце рыбок, таких маленьких, с иголку длиной, а глазки видно: глядят раскосые, словно как бы в обе стороны. Несу домой, переливаю в лоханочку. Ставлю на подоконник пузатого балкончика.
Ставлю, и вдруг в окно вижу сестру и старших братьев. Залезли на старые березы, спрятались в широких, июльских ветвях; лица смеются с хитростью и подмигиванием. Высматривают что-то потешное и не совсем хорошее, что в доме делается.
И я к ним из окошка прямо на ступеньки выпрыгнула, и вниз спотыкающимся коньком -- под деревья.
Взобралась на ветку, чуть выше земли. Заглядываю.
Это в окно Келлерши нужно заглядывать. В маленькой комнатке -- старушка, с тонкой, пропомаженной косичкой, обвившей розовую плешку, с личиком рыхлым, припухлым, раскрасневшимся и пляшет.
На тоненьких носочках вертится, приподняв высоко обшлепанный подол юбки и показывая исхудалые, цыплячьи ноги в красных, белым заштопанных чулках.
Со своей ветки ясно вижу.
Вот попятилась к близкой стенке, ловким, ловким, бисерным шажком, и едва колышется худенькое тельце. Снова вперед, все на самых носочках, прямиком вытянуты узенькие ступни, высоко вскинула ножку. Не падает! Дрожит вся хрупкими, старыми костями, и выше и выше нога, а другая на цыпочке стрункой вытянулась. В восторге и страхе держусь -- не дышу, чтобы не взвизгнуть: ура!