Трагический зверинец
Шрифт:
Стоят. Некоторые вдруг падают на колени на убитую и песком золотым посыпанную землю, земно кланяются. Тогда неловко и спотыкливо наклоняется мама и тащит и теребит поклонников и поправляет свободной одной рукой своею снова сдвинувшуюся наперед и набок кружевную наколку.
– - Кланяйся Богу! Встань. Не надо! Богу кланяйся!
Мне как-то неприятно. Мне страшно видеть эти дважды остро перегнутые тела на нарядном, чистом, чужом земле песке. И за спинами, через пестрый ковер роскошного обширного цветника, через золотистый луг, обнятый с двух сторон рощею, вижу -- блестит больно пруд с двумя островками, и дальше, вдоль
Ушла тихонько. Не ела пряников медовых. Пробегаю залу двухсветную с желтым старым роялем у стены и желтыми крупными звездами там, на расписанном далеком своде, переднюю, откуда наверх в спальный этаж ведет милая узкая деревянная лестница, что берется с разбега по четыре желтых ступени зараз, и где по высоким стенам висят исполинские головы лосей с рогами, как стволы широковетвенными, и глядят стеклянно широкие глазища (тех лосей я видела часто во сне ожившими), светлый фонарь перед широкой кольцевой площадкой -- и вниз сомчалась с плоских деревянных, теперь тоже бетонных, ступеней подъезда на песком усыпанную подъездную площадь. Напротив нее, но полевее, две липы старые, мамины любимые, перед флигелем с его двумя крытыми галереями, верхнею и нижнею. Как мама плакала надорванными, обиженными слезами, уже старушкой, в детство впадающей, когда брат срубил ее липы, чтобы не развивали сырости во флигеле!
Прямо против подъезда высокая стена шиповника в роскошном цвету и под ним скамейка -- длинная гнуткая доска-качель, концами на двух козлах. Хочется качаться. Уселась посередке...
Но за шиповником высокие светлоствольные осины, нарядные и неспокойные, переблескивают трепетными искрящимися на солнце двухцветными листьями.
Хочется влезть на одну, самую удобную. С предверхней ее ветки, когда верхушка уже гнется, и я кажусь себе тяжелой, зато видно море, там за рощей и полями, лесами и еще лесами. До моря земля наша, а у моря наше Долгово. Там целый день можно бегать босою по светлому, еще сырому песку, подошвами слышать милые извивы, тесные рядочки -- память набегавших волнушек. Там целый день можно прыгать босою по красным гранитным валунам, гладко отточенным на прибое жемчужного залива. Хочется на верхушку переблескивающей солнечной осины.
Но и тут что-то мешает... Или память, как дурной сон или как те вогнутые стекла,-- сосредоточила все обжигающие лучи в одну точку, чтобы огнем язвить сердце.
Мужики и бабы. Под липами бабы, и на доске качели у шиповника бабы.
О, конечно, не качаются. Сидят неподвижные, остолбенелые, с закутанными младенцами на руках, вытянутыми и невероятными, как поленья... Потом здесь мама. И все говорят. Слышу жалобы тихие, тусклые, тягучие, многословные и без трепета гнева или надежды.
"Нельзя ли выгон определить позеленее да поближе? Скот без молока ввечеру возвращается, да потравы долгой дорогой, ну и штрафы...
Управляющий гонит. Слышать не желает.
Нельзя ли снять землицы, хошь за деньги, хошь за снопы под рожь? Хлеба не хватает до полпоста и в добрый год. Управляющий засевает под мызную рожь все поля. Сбывать надеется. И лес под нови корчует...
Слышать не желает...
Нельзя ли лесу строевого? Погорели. Как есть в поле остались. Крестьянский -- малорослый
Слышать не желает..."
А эту просто муж прогнал. Муж в городе с другой женой, ненастоящей. Дети голодны, изба развалилась. Землю мир отобрал. От вдовы всегда отберет... Если не будет помощи-спасенья, пойти надо по миру с тремя, а четвертого в пастухи, восемь уже ему лет, девятый.
Мама слушает, кошелек вынула. Кошелек набит серебром. Дала бабе серебра, дала погорельцам. Обещала со старшим сыном насчет выгона и поля поговорить.
– - Только ведь... если управляющий так говорил, верно, и вправду уж нельзя... верно, если можно бы было... ведь если и мужики и господа тоже обеднеют... хозяйство, конечно, уж хозяйство... здесь управляющий лучше понимает...
И голос мамин, спотыкаясь о безысходные мысли, заминается, потухает...
Зовет ужинать дворецкий с крыльца. И слышу по аллее перебойный, звонкий, бойкий стук многих подков, и дрогнуло, и забилось, замирая сладким перебоем, на миг радостное, на миг свободное, одичалое сердце.
Прискакала сестра с братьями и соседней молодежью, соскочила со вспотелой лошади, пышно дышащей, одичалой от прерванного упоения скачкою.
– - Мама, как мы голодны.
Из бледного, тонкого лица милой сестры горят диким огнем голубые глаза, и ноздри тонко расширяются, вдыхая воздух.
Смущенно мама улыбается. Мама любит, когда мы счастливы. Мама часто говорит при мне старшим:
– - Жизнь страшная!
И какие у мамы делались тогда затихшие, поглощенные ужасом глаза!
– - Радуйтесь, деточки! Бедненькие, коротенькие, радуйтесь!
И я не понимала, отчего мы коротенькие и отчего вдруг слезы вытекают, скупые и едкие, из тех синих глаз с большими белками...
За ужином в большой столовой, разделенной на две части высокими пилястрами и стенами оранжерейных растений, не дружная с другими, не кричу ура на блюдо -- исполина с чудовищными, красными, клещатыми раками. Противен ростбиф сукровичный и пахучий, и даже варенец золотокарий, жирный, сметанный -- не ем.
– - Что с нею?
Молчу. И думаю. Думаю: отчего так устроили? Отчего? Отчего? Да отчего же не устроить не так? Не отдать? Отчего не отдать?
– - Мама, отчего не отдать?
– - Что отдать?
– - Все, все! Чтобы можно было ужинать!
Мама не понимает. Что-то говорит... Потом вдруг поняла и слова споткнулись и потухли. Виновато оглядывает родные лица.
Но те смеются:
– - Если отдать ужин, то и совсем не поужинаешь!
Они не поняли. Я заплакала и вышла.
А вечером, уже засыпая, слышу голос сестры и мама защищается, робея:
– - Ну что же, что бумажная? Я ведь вас детей ничего не лишаю. Впрочем, за границей многие носят бумажное белье. А мне совсем все равно... И несколько рублей лишних... на бедных...
II
ЛЕС
В лесу я нарочно заблудилась.
Держась к солнцу левым плечом, я шла самою гущею, краем болота и через луговины прогалин до тех пор, пока не стало больше слышно призывных, ручных ауканий, и шорох падающих веток, переклик птиц, и в высоте пение вершин деревьев -- стали единственно слышными.