Трактат о лущении фасоли
Шрифт:
Да нет, ну что вы, я не для этого сказал. Вам бы, может, пришлось из любезности притвориться, что да, конечно, как я мог вас забыть, отлично помню: кажется, там-то, ну да, разумеется, там-то, тогда-то, верно? Тут, там, тогда — какая разница?
Конечно, иногда приходится притворяться, когда встречаешь кого-то спустя годы, не остается ни единого признака, подтверждающего, что это тот же самый человек, что был прежде. Или даже признак есть, но что с того: хоть убей, не можешь вспомнить, кто это. Да, тогда приходится притворяться, что помнишь. Я даже думаю: могут ли люди существовать без притворства? Возможно ли вообще существование без притворства? Впрочем, что такое память, если не
Так что мы должны жить столько, сколько позволяет наша память. Не дольше. По-моему, человек живет слишком долго, хотя все считают, что слишком коротко. Вы так считаете? Что же в таком случае сказали бы мои собаки или другие существа? Слишком долго. Я как подумаю, что они могут умереть раньше меня... вот хотя бы настолько слишком долго мы живем. Человеческая память рассчитана на более короткую жизнь. Ничья память не способна столько всего вместить. К счастью, говорите? Почему? Полагаете, человеку такая память не по силам? Мир бы от нее рассыпался? Возможно. Хотя то, с чем память не справляется, все равно становится нашим уделом. Поэтому я и считаю, что слишком долго. Как я уже сказал, человек должен жить столько, сколько память ему позволяет, в тех границах, которые она определяет. А что, вы знаете какую-нибудь другую меру жизни?
Простите за вопрос, у вас никогда не было ощущения, что вы живете слишком долго? Значит, вы, как и большинство людей, любите жить. И я могу это понять, особенно если человек верит в судьбу. О да, тогда гораздо легче жить. Но я не верю. Случайности, сплошные случайности, всё — случайность. Таков этот мир, такова эта жизнь, если вы хотели взглянуть, как тут все устроено. И что, стоило приезжать? Тем более что я вас сразу усадил фасоль лущить. Но вы ведь хотели купить фасоли, помните? А у меня была только нелущеная. Ну вот, я и говорю, что слишком долго. Столько, сколько память позволяет. Разве что веришь в сны. О, сны — это тоже память.
Может, я бы и не вспомнил об этой шляпе, если бы она мне не приснилась. Когда я стоял среди женщин над кучей картофельной ботвы, уже тогда должен был догадаться, что означает эта шляпа. Только, как я уже говорил, я тогда не верил в сны. А еще когда я, вскоре после этого, заболел ревматизмом. Сам по себе ревматизм, может, и не был бы такой катастрофой: известное дело, все люди болеют, приходится терпеть. Но оказалось, что я больше не смогу играть. А игра была для меня всем. Пожалуй, я и сам себя не слишком волновал — только моя игра. Вне игры меня словно не существовало. Кто знает, может, я действительно не существовал, и лишь эта игра будто извлекала меня из небытия и заставляла жить.
Впрочем, ради игры я и уехал. Это, как вы знаете, было непросто. Но предприятие, где я работал, получило заграничный контракт на строительство цементного завода. А потом я не вернулся. Других причин не было. Можно было и дальше играть в оркестре при какой-нибудь стройке. Но я помнил, что сказал кладовщик: саксофон вел его по миру. Не говоря уже о том, что я хотел оторваться от своей памяти, которая, как мне казалось, постоянно возвращала меня к какой-нибудь точке. Я подумал: эта память останется здесь, а я буду играть там.
И вдруг этот ревматизм. Все вернулось будто с удвоенной силой. Вся моя жизнь вдруг напомнила о себе. Я даже не знал, что ношу ее в себе. Если бы не эта игра, меня бы мало волновало, живу я или не живу и с каких пор. Потому что, в сущности, почему я жив? Счастливый случай? Но счастливый ли? Может, это была просто шутка? Или
Сейчас-то с руками у меня уже получше. Когда вы вошли, я подновлял эти таблички, сами видели. А это не так просто. Рука дрогнет — и кисточка дрогнет. А краски теперь гораздо качественнее, их не так легко смыть. И нужно вести по прежним линиям, а те зачастую едва видны, скрыты ржавчиной. Можно одного человека с другим перепутать. И фасоль вот, как видите, могу лущить. Только на саксофоне уже никак. Для саксофона пальцы нужны — как бабочки. Они должны чувствовать не только то, какого звука касаются, но и насколько глубоко. Вот, этот палец, видите, у меня немного опух, а на левой руке эти два не сгибаются. Когда оттепель, еще и болят. Но сейчас гораздо лучше. Я почти все могу делать. Починить что-то, дров нарубить, машину вести, если что-то нужно или в ремонт.
А было время, когда я чашку с кофе или чаем не мог удержать, представляете? Практически ни один палец не сгибался. Какой тут саксофон, если пальцы не гнутся? Ты в мундштук дуешь, а пальцы клапанов боятся. И конец игре. Речи быть не может ни о какой игре. Играешь — катастрофа. Была жизнь, а осталась катастрофа. Ты эти пальцы умоляешь, сжимаешь, силой пытаешься согнуть, а они как мертвые. Пусть бы как угодно болели, пускай даже нестерпимо, пускай бы стреляло, жгло, но только бы сгибались. Вы себе не представляете, что это такое. Все надежды, желания, устремления — псу под хвост... Как с этим смириться?
Погодите, вот этого я не ожидал — того, что вы сейчас сказали. Наверное, я вас с кем-то перепутал. Придется все же вспомнить, где мы встречались и когда. Что-то не сходится. Я и представить себе не мог. Кто бы другой... Нет-нет, я вас отлично понял. Я даже думаю, может, вы и правы, кто знает. В конце концов, это тоже выход. Ведь хуже всего, когда выхода нет. Да, это выход. Хотя сейчас это уже не важно. Может, если бы тогда...
Только, видите ли, когда что-то происходит не внезапно, ты сначала этого не замечаешь. Потом пытаешься игнорировать, потом утешать себя, что, может, все не так уж и плохо. Тем более что и другие тоже утешают: вон, мол, этот или тот, у них так же было или даже хуже, и все закончилась хорошо.
Однажды зимой я вернулся из отпуска — на горных лыжах катался, и ощутил в руках какую-то странную усталость. А еще палец, вот этот, стал побаливать. Другие пальцы — нет, только сделались немного неловкими. Я подумал, что это после лыж. Перетрудил руки, устал от палок, подъемников, подъемов, падений. Катался я неплохо, но только раз в год, да и то не каждый — недели две-три, так что всякий раз приходилось привыкать заново. Ничего удивительного, что потом руки ноют. Но через какое-то время и другие пальцы у меня начали болеть и перестали сгибаться. Играешь и вдруг не успеваешь нажать клапан или нажимаешь неточно. Ох, плохо дело, подумал я. И отправился к врачу. Тот посмотрел одну руку, другую, попробовал согнуть мои пальцы так, эдак, надавил тут, там, спросил, больно ли.
— Больно.
— Увы, — говорит, — это ревматизм. Причем острый. Нужно обследоваться. И тогда уже подбирать лечение. Но санаторий — наверняка. Желательно даже два раза в год.
— А играть я смогу, доктор?
— На чем вы играете?
— На саксофоне.
Он взглянул на меня вроде как сочувственно.
— Пока надо заняться лечением. Тем более что руками дело может не ограничиться. С ревматизмом всякое бывает. Это такая болезнь...
Но я уже не слушал про болезнь, а думал, как я буду жить без музыки. В конце концов он меня немного успокоил: мол, трудно делать какие-либо прогнозы без обследования, может, я еще смогу играть. Разумеется, если буду его слушаться.