Трактат о манекенах
Шрифт:
Но фосфоресценция весеннего снега постепенно мутнела и угасала, и приходил черный, густой предрассветный мрак. Некоторые из нас засыпали в теплом снегу, другие нащупывали в чаще двери своих домов, ощупью входили в темные комнаты, в сон родителей и братьев, в дальнейшее течение их глубокого храпа, который им приходилось нагонять на своих запоздалых дорогах.
Ночные эти занятия имели для меня таинственное очарование, и сейчас я просто не мог отказаться от возможности заглянуть хоть на мгновение в зал рисования, твердо решив в душе, что задержусь там не дольше минуты. Однако, поднимаясь по гулкой деревянной лестнице, я обнаружил, что нахожусь в незнакомой, никогда не виданной мною части здания.
Ни малейший шум не нарушал здесь торжественной тишины. В этом крыле коридоры были шире, их устилали плюшевые ковры, во всем ощущалась изысканность.
Перед моими глазами тянулась анфилада комнат, обставленных с ошеломляющим великолепием. Взгляд пробегал по шпалерам шелковых обоев, зеркалам в позолоченных рамах, старинной мебели, хрустальным жирандолям и углублялся в пушистую мягкость роскошного интерьера, яркое кружение и мерцание арабесок, сплетающихся гирлянд и распускающихся цветов. В глубокой тишине пустых гостиных жили только тайные взгляды, которыми обменивались зеркала, да пугливость арабесок, бегущих вдоль стен по высокому фризу и теряющихся в лепке белых потолков.
Удивленно и восхищенно разглядывая это великолепие, я догадался, что ночная эскапада нежданно привела меня в крыло директора, к его квартире. Пригвожденный к месту любопытством, я стоял с колотящимся сердцем, готовый при малейшем шуме броситься наутек. Ведь застань меня кто здесь, как бы я смог объяснить свое ночное высматривание, свое наглое вторжение? В любом из этих глубоких плюшевых кресел, не замеченная мной, могла сидеть дочка директора и внезапно поднять над книгой глаза — черные спокойные глаза сивиллы, взгляда которых никто из нас не мог выдержать. Но я счел бы себя последним трусом, если бы отступил на полпути, не выполнив своего намерения. Тем более что глубокая тишина царила в роскошных комнатах, освещенных полусветом неопределенного времени суток. Сквозь аркады коридора я увидел на противоположной стороне огромного салона высокие стеклянные двери, выходящие на террасу. Вокруг было так тихо, что я решился. Я не видел большого риска в том, чтобы спуститься несколькими ступенями ниже, в зал, двумя-тремя прыжками промчаться по большому дорогому ковру и выскочить на террасу, откуда уже без труда можно было попасть на хорошо знакомую улицу.
Так я и сделал. Сойдя на паркет гостиной под высокие пальмы, достигающие вершинами завитушек потолка, я обнаружил, что, собственно говоря, уже нахожусь на нейтральной территории, поскольку у комнаты не было передней стены. Она представляла собой нечто вроде большой лоджии, соединяющейся несколькими ступеньками с городской площадью. Она была как бы продолжением площади, и часть мебели стояла прямо на тротуаре. Я сбежал с каменного крыльца и вновь оказался на улице.
Расположение звезд резко изменилось, все они перешли на другую сторону небосвода, но луне, зарывшейся в перину облачков, похоже, предстоял еще долгий путь, и она, погруженная в свои сложные небесные дела, и не думала пока о рассвете.
На улице чернело несколько дрожек, разъезженных и разболтанных, похожих на дремлющих искалеченных крабов или тараканов. Извозчик склонился с высоких козел. У него было маленькое, багровое, добродушное лицо. «Поедем, паныч?» — спросил он. Экипаж задребезжал всеми суставами своего многочленного тулова и покатился на надутых шинах.
Но кто в подобную ночь доверяется капризам сумасбродного извозчика? Спицы дребезжали, тарахтел кузов дрожек, а я никак не мог растолковать ему, куда нужно ехать. Он невнимательно и снисходительно кивал головой в ответ на все мои слова и, что-то мурлыча под нос, кружной дорогой вез меня по городу.
У какого-то шинка кучкой стояли извозчики и дружески махали ему. Он что-то радостно им прокричал, бросил, не останавливая экипажа, мне на колени вожжи, спрыгнул с козел и присоединился к ним. Лошадь, старая, мудрая извозчичья лошадь, мельком оглянулась и продолжала бежать мелкой рысью. Вообще эта лошадь внушала доверие, она казалась разумнее возницы. Править я не умел — пришлось положиться на нее. Мы выехали на пригородную улицу, по обеим сторонам которой тянулись сады. Сады постепенно переходили в высокоствольные парки, а те — в леса.
Мне никогда не забыть той светозарной поездки в самую светлую зимнюю ночь. Цветная карта небес выгнулась безмерным куполом, на котором разлеглись фантастические материки, океаны и моря, вычерченные линиями звездных
Перед самым городом я замедлил свой триумфальный бег и перешел на спокойный прогулочный шаг. Луна все еще стояла высоко. Трансформациям неба, метаморфозам его многообразных сводов во все более искусные конфигурации не было конца. В эту волшебную ночь небосклон, подобно серебряной астролябии раскрывал свой скрытый механизм и в бесконечных эволюциях демонстрировал золотистую механику колесиков и шестеренок.
На рыночной площади я встретил прогуливающихся людей. У всех у них, очарованных зрелищем этой ночи, лица были обращены к небу и посеребрены его магией. Тревога из-за бумажника полностью покинула меня. Отец, погруженный в свои странности, наверно, уже забыл о потерю, а на маму можно было не обращать внимания.
В такую ночь, единственную в году, приходят счастливые мысли, вдохновение, вещие прикосновения Божьего перста. Полный замыслов и воодушевления, я собирался идти домой, как вдруг мне повстречались мои товарищи с книжками. Они слишком рано вышли в школу, разбуженные светом этой никак не желавшей кончаться ночи.
Мы вместе пошли по спускающейся вниз крутой улочке, на которой веяло фиалками, и все не могли понять, то ли это волшебство ночи серебрится еще на снегу, то ли уже встает рассвет.
Улица Крокодилья
В нижнем ящике своего поместительного бюро отец хранил великолепную старинную карту нашего города.
То был толстый том пергаментных листов in folio; склеенные полосками полотна, они составляли большую настенную карту в виде панорамы с птичьего полета.
Повешенная, она занимала почти всю стену и открывала вид на долину, по которой блекло-золотой лентой петляла Тысьменица, на ее широкую пойму с болотами и прудами, на волнистые предгорья, которые тянулись к югу сначала редкими, а потом все более частыми чередами, скоплениями округлых холмов, уменьшающихся и бледнеющих по мере приближения к дымчато-золотистой мгле горизонта. Из этой поблеклой окраинной дали выныривал город и вырастал, надвигался на зрителя — сперва слитными ансамблями, сомкнутыми кварталами и массивами домов, прорезанными оврагами улиц, но ближе в нем выделялись отдельные здания, изображенные с отчетливостью рассматриваемого в бинокль пейзажа. На переднем плане граверу удалось передать запутанный и сложный лабиринт улиц и переулков, острую выразительность карнизов, архитравов, архивольт и пилястров, светящихся в темном старинном золоте пасмурного вечера, который погружал все углы и ниши в глубокую сепию тени. Глыбы и призмы тени врезались, словно пласты темного меда, в ущелья улиц, затопляли своей теплой, сочной массой тут — половину улицы, там — промежуток между домами, драматизировали и оркестровали грустной романтикой телшоты великолепную архитектурную полифонию.