Трактат о манекенах
Шрифт:
Щенок был бархатистый и теплый, пульсирующий маленьким торопким сердцем. У него были ушки, как два мягких лоскутка, голубоватые мутные глазки, розовенькая пасть, в которую без опаски можно было вложить палец, лапки, нежные и невинные, с трогательными розовыми бородавочками над передними ступнями. Прожорливый и нетерпеливый, он влезал ими в миску с молоком, лакал его розовым язычком, а насытившись, поднимал умилительно маленькую мордочку с каплей молока на подбородке и неловко выбирался из молочной ванны.
Передвигался он, неуклюже перекатываясь, боком, в неопределенном направлении, по линии немножко пьяной и неуверенной. В его настроениях доминировала какая-то неясная и постоянная тоска, сиротство и беспомощность — неумение заполнить пустоту жизни в промежутках между сенсациями
Но понемногу маленький Нимрод (он получил это гордое и воинственное имя) начинает приобретать вкус к жизни. Постоянная захваченность образом материнской праединственности уступает место очарованию многообразия.
Мир начинает расставлять ему свои ловушки: незнакомый и влекущий вкус новых лакомств, прямоугольник утреннего солнца на полу, на котором так приятно поваляться, движения собственных членов — лап, хвоста, лукаво приглашающего поиграть с ним, ласковость человеческой руки, под которой потихоньку вызревают различные проказы, веселость, распирающая тело и рождающая потребность во все новых и новых внезапных и рискованных движениях, — все это подкупает, убеждает и призывает принять, согласиться с экспериментом жизни.
И еще одно. Нимрод начинает понимать: все, что ему тут подсовывают, невзирая на видимость новизны, в сущности, является чем-то уже бывшим — бывшим неоднократно, бессчетное множество раз. Его тело узнает ситуации, впечатления и предметы. И это не очень удивляет его. При каждой новой ситуации он ныряет в свою память, глубинную память тела, поспешно, на ощупь ищет там, и бывает, находит в себе соответствующую реакцию, уже готовую: мудрость поколений, заложенную в его плазме, в его нервах. Находит какие-то действия, решения, о которых он и не подозревал, что они уже в нем созрели и только ждали, когда можно будет выскочить.
Декорации его юной жизни — кухня с пахучими лоханями, тряпками, пахнущими сложно и интригующе, со шлепаньем туфель Адели и ее шумной возней — больше не пугают его. Он привык считать их своими владениями, прижился, и в отношении к ним в нем начинает развиваться неясное чувство принадлежности, родины.
Разве только иногда на него обрушивался катаклизм — мытье полов, низвержение законов природы, брызги теплого щелока, которым трут мебель, и грозное шарканье аделиных швабр.
Но опасность минует, спокойная, недвижная швабра тихо лежит в углу, сохнущий пол славно пахнет мокрым деревом. Нимрод, опять возвращенный к своим привычкам и свободе в собственных владениях, испытывает яростное желание схватить валяющийся на полу старый половик и мотать его изо всех сил в разные стороны. Укрощение стихий наполняет его несказанной радостью.
Но вдруг он останавливается как вкопанный: перед ним на расстоянии каких-нибудь трех собачьих шагов движется черное страшилище, чудовище, быстро перемещающееся на прутиках множества суставчатых ног. Потрясенный до глубины души, Нимрод следует взглядом за косым бегом поблескивающего насекомого, напряженно следит за этим плоским, безголовым и слепым туловищем, несомым неестественно подвижными паучьими ногами.
При этом в нем растет, зреет, набухает нечто, чего он еще не понимает, то ли гнев, то ли страх, но, скорее, приятный, связанный с дрожью силы, осознания самого себя, агрессивности.
Внезапно он припадает на передние лапы и выбрасывает из себя голос, незнакомый еще ему самому, чужой, совсем не похожий на обычное скуление.
Он выбрасывает его из себя раз и еще раз тонким, ежеминутно срывающимся дискантом.
Но тщетно предупреждает он насекомое на этом
И все-таки пока еще в душе щенка сильное чувство ненависти не способно удерживаться надолго. Недавно пробудившаяся радость жизни превращает любую эмоцию в веселость. Нимрод еще тявкает, но смысл этого тявканья незаметно изменился, оно превратилось в самопародию: ему просто хочется высказать невыразимую приятность этого чудесного приключения — жизни, полной остроты, неожиданных страхов и поразительных происшествий.
Пан
Во дворе между задними стенами сараев и пристроек был тупик, самый дальний, последний закоулок, замкнутый амбаром, отхожим местом и курятником, — глухой затон, из которого уже не было выхода.
То был последний мыс, Гибралтар двора, горестно бьющийся головой о мощный забор из горизонтально прибитых досок — безысходную, слепую стену этого мирка.
Под замшелыми досками протекала струйка черной, вонючей жижи, никогда не пересыхающая артерия гнилой, жирной лужищи — единственная дорога, которая вела в мир за границу забора. Но отчаяние смрадного закоулка так долго колотилось головой об это заграждение, что расшатало одну из могучих досок. Мы, мальчишки, доделали остальное — вырвали, вытащили ее из ограды. Так мы пробили брешь, отворили окно к солнцу. Встав на доску, переброшенную наподобие моста через лужу, узник двора мог протиснуться в щель, которая выпускала его в новый, сквозной, просторный мир Там был огромный запущенный старый сад. В нем росли купы высоких груш и раскидистых яблонь, осыпанных серебряным шелестом, вскипающей сетью беловатого мерцания. Буйное некошеное разнотравье мохнатой шубой укрывало волнистую землю. Тут были простые луговые травы с перистыми плюмажами колосков, нежная филигрань дикой петрушки и моркови, шершавые, сморщенные, пахнущие мятой листья будры и глухой крапивы, волокнистые, глянцевые стрелы подорожника с ржавыми крапинками, стреляющие стрелами жирной красной крупы. Все это, перепутанное и пушистое, было напоено ласковым воздухом, приправлено лазоревым ветром и пропитано небом. Стоило лечь в траву, и тебя накрывала голубоватая география облаков и плавучих континентов, ты начинал вдыхать огромную карту небосвода. От соприкосновения с воздухом листья и стебли растений покрылись нежными волосиками, мягким налетом пуха, шершавой щетиной крючочков, словно бы для того, чтобы ловить и удерживать потоки кислорода. Этот белесый налет роднил листья с атмосферой, придавал им серебристый, серый отблеск воздушных волн, той задумчивой тени, что бывает между двумя проблесками солнца. А одно растение, желтое, с бледным надутым стеблем, наполненным млечным соком, само выбрасывало из своих побегов воздух и пух в виде перистых молочно-белых шаров, которые рассыпались от малейшего дуновения и беззвучно впитывались в голубую тишину.
Сад был обширен и растекался несколькими рукавами, в нем были разные зоны и климаты. Поначалу, весь нараспашку, он был наполнен молоком небес и воздуха и подстилал им самую мягкую, самую нежную, самую пушистую свою зелень. Но по мере того как сад забирался вглубь длинного рукава и нырял в тень заброшенной фабрики содовой воды и покосившейся стены конюшни, он заметно угрюмел, становился груб и неряшлив, рос дико и бесчинно, ерошился крапивой, щетинился чертополохом, паршивел сорняками, а в самом конце, между стенами, в широкой прямоугольной бухте терял всякую меру и впадал в неистовство. То был уже не сад, а пароксизм безумия, взрыв бешенства, циничное распутство и бесстыдство. Там, озверев, исходя яростью, распоясывались пустые одичалые кочаны лопухов — гигантские ведьмы, среди бела дня сбрасывающие широкие юбки, скидывающие их с себя одну за другой, покуда вздутые, шуршащие, дырявые лохмотья не погребали ошалелыми полотнищами все это склочное, ублюдочное племя. А неистовые юбки распухали и распихивали друг друга, громоздились, толкались и лезли одна на другую, тянулись вздувшейся массой листьев к низкой стрехе конюшни.