Трактат о манекенах
Шрифт:
Тогда-то мы и заметили, что отец со дня на день стал уменьшаться, словно орех, усыхающий внутри скорлупы.
Этому отнюдь не сопутствовал упадок сил. Напротив, он стал подвижнее, состояние его здоровья и настроение даже как бы улучшились.
Теперь он нередко громко и заливисто смеялся, прямо-таки заходился от смеха, а то целыми часами стучал по кровати и на разные голоса отвечал себе: «Пойдите». Временами отец слезал с постели, забирался на шкаф и, скрючившись под потолком, копался в пыльных кучах старого хлама.
Иногда он ставил рядом два стула и, опершись руками на спинки, повиснув на них, размахивал ногами; глаза у него при этом сияли, и он искал в наших лицах признаков удивления и восторга. С Богом он вроде бы совершенно примирился. Изредка ночью в окне спальни появлялось залитое темным пурпуром бенгальского света лицо бородатого Демиурга и с минуту благожелательно
В долгие полутемные дни под конец зимы отец, случалось, целыми часами просиживал в заваленных всяким старьем чуланах и что-то там упорно выискивал.
Нередко во время обеда он не выходил к столу, и маме приходилось долго кричать: «Иаков!» — и стучать ложкой по тарелке, прежде чем он вылезал из какого-нибудь шкапа, весь в пыли, облепленный клочьями паутины, с отсутствующим взглядом, погруженным в ведомые только ему одному сложные проблемы, которыми вечно были заняты его мысли.
Иногда он вскарабкивался на карниз и недвижно замирал напротив большого чучела грифа, висевшего на противоположной стене. Неподвижный и скрюченный, с затуманенным взглядом и хитрой усмешкой, отец мог часами так сидеть и молчать, чтобы вдруг при чьем-нибудь появлении замахать руками, как крыльями, и запеть петухом.
Мы перестали обращать внимание на его чудачества, в которых со дня на день он запутывался все больше и больше. Словно бы лишенный телесных потребностей, по неделям не принимая пищи, он с каждым днем все глубже погружался в какие-то невразумительные темные приключения, которые мы уже вовсе перестали понимать. Недосягаемый для наших уговоров и просьб, он отвечал нам обрывками своего внутреннего монолога, и ничто внешнее не могло прервать его течения. Вечно озабоченный, болезненно оживленный, с пятнами лихорадочного румянца на впалых щеках, он не замечал и не видел нас.
Мы привыкли к его безобидному присутствию, к тихому лепету, к какому-то детскому, погруженному в себя щебетанию, трели которого звучали как бы на окраине нашего времени. Уже тогда он исчезал, иногда на несколько дней, в забытых закоулках дома, и его невозможно было доискаться.
Постепенно его исчезновения перестали нас волновать, мы к ним привыкли, и когда через много дней он опять появлялся, став на несколько дюймов короче и еще сильнее усохнув, это уже не занимало надолго нашего внимания. Мы попросту перестали принимать его в расчет, так сильно он отдалился от всего человеческого, от реальности. Он постепенно отлучался от нас, нить за нитью порывая связи, соединявшие его с людьми. То, что еще оставалось от него — тщедушная телесная оболочка да горстка бессмысленных чудачеств, — могло однажды исчезнуть так же не замеченное никем, как и та серая горстка мусора в углу, которую Аделя ежедневно выносила на помойку.
Птицы
Пришли тоскливые желтые зимние дни. Порыжелую землю укрыла дырявая, потертая, куцая скатерть снега. Многим крышам его не хватило, и они стояли черные либо ржавые — гонтовые кровли и ковчеги, укрывающие в себе закопченные просторы чердаков, — черные обугленные соборы, ощетинившиеся ребрами стропил, ригелей и обрешетин, — темные легкие зимних бурь. Каждый рассвет открывал новые трубы и дымоходы, выдутые ночным ветром черные свирели дьявольских органов. Трубочисты не могли отбиться от ворон, которые, как черные живые листья, вечерами облепляли ветви деревьев около костела, вновь отрывались, трепеща крыльями, и наконец приклеивались каждая к своему месту на своей ветке, а с рассветом поднимались огромными стаями — колеблющимися и фантастическими тучами сажи, хлопьями копоти, пятная мерцающим карканьем мутно-желтые полосы рассвета. Дни зачерствели от холода и скуки, как прошлогодние буханки хлеба Их кроили тупыми ножами, без аппетита, с ленивой сонливостью.
Отец уже не выходил из дома Он топил печи, изучал извечно непостижимую сущность огня, отведывал соленый, металлический привкус и вкусный, с ароматом копченостей запах зимнего пламени, холодную ласку саламандр, лижущих блестящую сажу в гортани дымохода. Во всякое время можно было увидеть, как он, устроившись на самой верхушке стремянки, что-то мастерил наверху, на карнизах высоких окон, возился с цепями и гирями висячих ламп. По примеру маляров он пользовался стремянкой, точно огромными ходулями, и прекрасно себя чувствовал в этой птичьей позиции рядом с рисованным небом, арабесками и птицами потолка. От практических дел он все больше и больше отдалялся. Когда мама, озабоченная и встревоженная его состоянием, пыталась втянуть его в разговор о делах, о приближающихся сроках платежей, он слушал ее рассеянно, беспокойно, а его отсутствующее лицо судорожно подергивалось. И бывало, он прерывал ее заклинающим жестом, бежал в угол, приникал ухом к щели в полу и, подняв оба указательных пальца, что говорило о величайшей важности исследования, вслушивался. Тогда мы еще не понимали печальной сути этих экстравагантных выходок, горестного комплекса, что вызревал внутри него.
Мама не имела на него никакого влияния, зато он с большим почтением и вниманием относился к Адели. Уборка комнаты стала для него великой и важной церемонией, и он всегда присутствовал при ней, следя со смесью страха и наслаждения за манипуляциями Адели. Всем ее действиям он приписывал глубочайший символический смысл. Когда девушка молодыми смелыми движениями мела пол шваброй на длинной палке, он не выдерживал. Из глаз у него начинали течь слезы, лицо искажалось от беззвучного смеха, а тело сотрясали судороги оргазма. Его реакция на щекотку граничила с безумием. Стоило Адели протянуть к нему палец, изображая щекотку, как он и диком страхе мчался через все комнаты, с треском захлопывая за собой двери, а в последней падал навзничь на кровать и извивался в конвульсиях хохота, не в силах справиться с впечатлением от представившейся ему картины. Благодаря этому Аделя имела над отцом власть почти неограниченную.
Тогда же мы впервые заметили у отца обостренный интерес к животным. Поначалу то была страсть охотника и одновременно художника, а возможно, и глубинная зоологическая симпатия живого творения к родственным, но таким отличным формам жизни, экспериментирование в неисследованных реестрах бытия. И только позднее дело приняло тот ненормальный, прискорбный, глубоко греховный и противоестественный оборот, о котором вообще лучше бы умолчать.
Началось с разведения птиц.
С большими трудностями и денежными затратами отец выписывал из Гамбурга, из Голландии, с африканских зоологических станций оплодотворенные птичьи яйца, которые подкладывал для высиживания под огромных бельгийских кур. Это было занятие исключительно занимательное и для меня — особенно когда вылуплялись птенцы, поражающие и видом, и окраской. И немыслимо было увидеть в этих монстрах с громадными фантастическими клювами, широко разинутыми сразу же после появления на свет, в этих алчно шипящих провалами глоток ящерах с тощими голыми телами горбунов будущих павлинов, фазанов, глухарей и кондоров. Помещенный в корзину, в вату, драконов этот помет вытягивал на тонких шеях слепые, бельмастые, чешуйчатые головы, безмолвно крякая немыми гортанями. Отец в зеленом фартуке ходил вдоль полок, как садовник вдоль тепличек с кактусами, и вызволял из небытия эти незрячие пузыри, пульсирующие жизнью, эти немощные утробы, воспринимающие внешний мир только в виде пищи, эти ощупью тянущиеся к свету наросты бытия. Через неделю-другую, когда эти почки жизни раскрывались для света, комнаты наполнялись красочным шумом, мерцающим щебетом новых жильцов. Они облепляли карнизы занавесей и выступы шкафов, гнездились в чаще металлических отростков и завитушек многоветвенных висячих ламп.
А когда отец штудировал толстые орнитологические справочники и перелистывал цветные иллюстрации, то казалось, что именно с них и слетели эти пернатые чудеса и наполнили комнату радужным трепетом, полотнищами пурпура, лоскутьями сапфира, малахита и серебра. Во время кормления они образовывали на полу живую клумбу, красочный ковер, который при чьем-нибудь внезапном появлении распадался, разлетался трепещущими в воздухе живыми цветами и в конце концов перемещался под потолок. Особенно в моей памяти запечатлелся один кондор, огромная птица с голой шеей и сморщенным, обросшим наростами лицом. То был худой аскет, буддийский лама, исполненный неколебимого достоинства, который руководствовался в поведении железным церемониалом своего великого рода. Когда он сидел напротив отца в монументальной позе извечных египетских божеств, прикрыв белыми пленками глаза, чтобы совершенно замкнуться в созерцании своего гордого одиночества, то мог показаться, если смотреть на его каменный профиль, старшим братом отца. Та же самая материя тела, сухожилий и морщинистой жесткой кожи, такое же высохшее и костлявое лицо, такие же ороговевшие глубокие глазницы. Даже руки отца — узловатые, длинные, худые пальцы с выпуклыми ногтями — были схожи с лапами кондора. И глядя на него, погруженного в дремоту, я не мог избавиться от мысли, что передо мной мумия — высохшая и потому уменьшившаяся мумия моего отца. Думаю, и мама заметила это поразительное сходство, хотя мы с ней никогда не говорили на эту тему. Характерно, что кондор пользовался тем же ночным горшком, что и отец.