Трактат о манекенах
Шрифт:
Там это было, там я увидел его в первый и последний раз в жизни, в обеспамятевший от зноя полуденный час. То был миг, когда дикое, ошалевшее время вырывается из тюрьмы событий и, точно беглый бродяга, с воплем несется напрямик через поля. Тогда лето, оставшись без надзора, разрастается без меры и счета на всем пространстве, с яростной стремительностью разрастается во всех точках, удваивается, утраивается, врастает в какое-то иное, выродившееся время, в неведомое измерение, в помешательство.
В такие часы мной овладевала
Только у границы лопухов я остановился, не смея нырнуть в глухой их провал.
И тут я увидел его.
Погруженный по грудь в лопухи, он сидел на корточках прямо передо мной.
Я смотрел на его толстые плечи, обтянутые грязной рубахой, на засаленный драный сюртук. Он сидел, словно затаившись перед прыжком, — сгорбленный, как бы придавленный огромной тяжестью. Тело его напряженно дышало, а по медному, лоснящемуся на солнце лицу струился пот. Замерев, он, казалось, тяжко трудился, боролся без единого движения с каким-то непомерным бременем.
Я стоял, пригвожденный к месту его взглядом, вцепившимся в меня, словно клещами.
У него было лицо бродяги не то пропойцы. Грязные лохмы дыбились надо лбом, высоким и выпуклым, точно обкатанный рекою валун. Но лоб его был исполосован глубокими морщинами. Не знаю, что — боль, жгучее ли солнце или нечеловеческое напряжение — так исковеркало его лицо и так напрягло черты, что казалось, они вот-вот треснут. Черные его глаза впивались в меня с натугой то ли безмерного отчаяния, то ли муки. Они смотрели на меня и не смотрели, видели и не видели. Чудилось, глазные яблоки его вот-вот лопнут — от высочайшей упоенности болью, а может, от дикой сладости вдохновения.
И вдруг из этих напрягшихся черт неловко, боком вылезла страшная, изломанная страданием гримаса, и эта гримаса стала расти, вбирая в себя и вдохновение, и безумие, разбухала ими, все лезла, лезла, пока не вырвалась наружу рыкающим, хриплым кашлем смеха.
Потрясенный до глубины души, я смотрел, как, давясь хохотом, он медленно поднимается с корточек и, сгорбившись, точно горилла, придерживая спадающие штаны, огромными прыжками мчится через лопочущие полотнища лопухов — Пан без свирели, испуганно убегающий в родимые дебри.
Пан Кароль
Под вечер в субботу мой дядюшка Кароль, соломенный вдовец, пешком отправлялся на дачу, находившуюся в часе ходьбы от города, к отдыхающим там жене и детям.
Со времени отъезда жены квартира не убиралась, постель вечно оставалась незастеленной. Пан Кароль приходил домой поздней ночью, измотанный и опустошенный ночными кутежами, в которые его затягивали пустые и душные дни. Измятая, холодная, беспорядочно раскиданная постель становилась тогда для него некоей блаженной пристанью, спасительным островом, к которому он стремился из последних сил, словно потерпевший кораблекрушение, которого много дней и ночей носило по бушующему морю.
В темноте ощупью он проваливался куда-то между беловатыми горами, свертками и наслоениями холодного пуха и спал, лежа неправильно, наоборот, свесившись головой вниз, вдавившись теменем в пушистую мякоть кровати, словно хотел за ночь просверлить, пройти насквозь могучие, разрастающиеся массивы перин. Во сне он сражался с постелью, как пловец с водой, мял ее и месил, будто огромную квашню теста, в которую упал, и пробуждался на рассвете, задыхаясь, обливаясь потом, выброшенный на край этой груды перин и белья, так и не сумев одолеть ее в тяжелой ночной борьбе. Наполовину выкинутый из пучины сна, он некоторое время без памяти висел на грани ночи, хватая ртом воздух, а постель росла вокруг него, разбухала, бродила и вновь облепляла кучей тяжелого беловатого теста.
Так он спал до позднего утра, и подушки укладывались широкой белой плоской равниной, по которой блуждал его успокоенный сон. По этим белым дорогам он постепенно приходил в себя, в день, в явь и наконец открывал глаза, как, просыпаясь, открывает глаза пассажир, когда поезд останавливается на станции.
В комнате царил отстоявшийся полумрак с осадком многодневного одиночества и тишины. Только окно кипело утренним роем мух, да ярко пылали шторы. Пан Кароль вызевывал из тела, из глубин телесных ям остатки вчерашнего дня. Зевота корчила его, будто хотела вывернуть наизнанку. Так он извергал из себя этот песок, эту тяжесть — непереваренные последствия прошлого дня.
Освободившись таким образом и чувствуя облегчение, он вписывал в записную книжку расходы, суммировал, подсчитывал и мечтал. Потом долго неподвижно лежал, уставившись остекленевшими водянистыми глазами в одну точку. Во влажном полумраке комнаты, чуть освещенном отблесками жаркого дня за шторами, глаза его, как маленькие зеркала, отражали блестящие предметы, белые пятна солнца в окне, золотой прямоугольник штор и повторяли, подобно каплям воды, всю комнату с безмолвием ковров и пустых стульев.
Тем временем день за шторами все яростней гудел роем ошалевших от солнца мух. Окно не могло вместить этот белый пожар, и шторы падали в обморок от вибрации света.
И тогда пан Кароль вылезал из постели и некоторое время еще сидел на кровати, безотчетно покряхтывая. Его тридцатилетнее с небольшим тело начинало грузнеть. В этом организме, набухающем жиром, измученном плотскими излишествами, но все еще играющем буйными соками, сейчас, в тишине, казалось, вызревала ожидающая его судьба.