Трактат о манекенах
Шрифт:
— Я должен пройти в лавку, — решительно говорит побледневший отец и добавляет: — Тебе идти со мной незачем, будешь только мешать. Возвращайся в Санаторий.
Голос трусости советует мне послушаться отца. Я вижу, как он втискивается в сомкнутую стену толпы, и теряю его из вида.
Боковыми улочками я торопливо крадусь в верхнюю часть города. Я понимаю, что по этим крутым дорогам смогу обойти по дуге центр, забитый скоплением людей.
И действительно, в верхней части города толпа оказалась не такой густой, а вскоре и вообще исчезла. По пустынным улицам я спокойно дошел до городского парка. Тут темным синеватым светом, словно траурные асфоделии, горели фонари. Вокруг каждого танцевал рой майских жуков, тяжелых, как пули, несомых косым, боковым полетом вибрирующих крыльев. Некоторые упали на землю и неуклюже копошились на песке; у них были выпуклые спины, словно бы с горбами жестких надкрылий, и они пытались сложить под
Оцепенев от страха, я отступаю в противоположный, дальний угол двора и, инстинктивно ища укрытия, прячусь в стоящей там маленькой беседке, хотя совершенно ясно понимаю тщетность моих усилий. Мохнатая зверюга прыжками приближается, и вот уже его морда появляется у входа в беседку, замыкая меня в ловушке. Еле живой от ужаса, я соображаю, что пес размотал свою цепь, которая тянется за ним через весь двор, на всю длину, и беседка оказывается вне пределов досягаемости его зубов. Но я в таком паническом страхе, что почти не испытываю облегчения. Не чуя под собой ног, близкий к обмороку, я поднимаю глаза. Ни разу еще я не видел его так близко, и только теперь с глаз моих спадает пелена. Как велика сила предубеждения! Как могущественно воздействие страха! До чего же я был слеп! Ведь это же человек. Человек на цепи, которого я в упрощающем, метафорическом, обобщающем восприятии, не знаю почему, принимал за собаку. Прошу меня правильно понять. Это была собака — вне всяких сомнений, но в человеческом обличье. Собачья сущность является сущностью внутренней и может в равной мере проявляться как в облике человека, так и в облике животного. Передо мной же в проеме беседки находился, чуть ли не наизнанку вывернув пасть и скаля в угрожающем рычании зубы, мужчина среднего роста, заросший черной щетиной. Желтое костлявое лицо, злые и несчастные черные глаза. Судя по черному костюму и по бороде вполне цивилизованной формы его можно было бы принять за интеллигента, за ученого. Это вполне мог бы быть старший неудачливый брат доктора Готарда. Однако первое внешнее впечатление было ошибочным. Его большие измазанные клеем руки, две резкие и циничные борозды, идущие от носа и теряющиеся в бороде, а также вульгарные морщины на низком лбу мгновенно развеивают это заблуждение. Скорей, то был переплетчик, крикун, митинговый оратор, партийный фанатик — человек необузданный, с темными бурными страстями. И именно из-за этой бездны страстной ярости, из-за конвульсивного ощетинивания всех фибров, неистового бешенства, злобно облаивающего протянутую к нему палку, был он стопроцентным псом.
«Если перелезть через балюстраду беседки — я выйду за пределы досягаемости его ярости и смогу по боковой дорожке добраться до ворот Санатория», — подумал я. И уже перекинул ногу через ограждение, но вдруг остановился. Я почувствовал, что было бы слишком жестоко вот так вот уйти и оставить этого человека наедине с его беспомощным бешенством, вырвавшимся за пределы всех мыслимых границ. Я представил себе страшное разочарование, нечеловеческую боль, которую он ощутит, видя, как я навсегда ухожу из ловушки. Нет, я остаюсь. Я подошел к нему и ровным, естественным голосом произнес:
— Успокойтесь, сейчас я вас отцеплю.
При этих словах его физиономия, расчлененная судорогами, разволнованная вибрацией рычания, сливается воедино, разглаживается, и из глубины выныривает, можно сказать, почти человеческое лицо. Я без всяких опасений подхожу к нему и отцепляю карабин у него на шее. И мы идем рядом. Переплетчик одет в приличный черный костюм, но босиком. Я пытаюсь завязать с ним разговор, но из его уст вырываются только какие-то нечленораздельные звуки. И лишь в глазах, черных выразительных глазах, я читаю дикий энтузиазм привязанности, симпатии, и это наполняет меня страхом. Временами он спотыкается о камень, о ком земли, и тотчас же лицо его ломается, распадается, страх наполовину выныривает из него, готовый к прыжку, и сразу же за ним ярость, ожидающая только мгновения, чтобы вновь превратить это лицо в клубок шипящих змей. Тогда я грубовато, по-дружески успокаиваю его. Даже похлопываю по плечу. И порой на лице его пытается сформироваться удивленная, подозрительная, не доверяющая самой себе улыбка. О, как тягостна для меня эта страшная дружба. Как пугает меня эта противоестественная симпатия. Как избавиться от человека, шагающего рядом со мной и виснущего взглядом, всей страстью своей собачьей души на моем лице? Но я не могу обмануть его нетерпения. Я вытаскиваю бумажник и деловито произношу;
— Вы, наверно, нуждаетесь в деньгах. Я с удовольствием ссужу вас.
И тут же лицо его наполняется такой жуткой свирепостью, что я мгновенно прячу бумажник. Еще долго он не может успокоиться и овладеть чертами своего лица, которые вновь и вновь искажает конвульсия воя. Нет, долго этого я не вынесу. Все что угодно, только не это. Дела и так уже неимоверно усложнились, безнадежно запутались. Над городом я вижу зарево пожара. Отец где-то в огне революции, в горящей лавке. Доктор Готард недосягаем, и вдобавок еще непонятное появление мамы инкогнито с какой-то таинственной миссией. Все это звенья одной большой непостижимой интриги, сжимающейся вокруг моей скромной особы. Бежать надо отсюда, бежать. Куда угодно. Сбросить с себя эту чудовищную дружбу, этого воняющего псиной переплетчика, который не сводит с меня глаз. Мы стоим перед дверью Санатория.
— Прошу вас ко мне в комнату, — говорю я ему, делая приглашающий жест. Цивилизованные движения гипнотизируют его, усыпляют его дикость. Я пропускаю его первым в комнату. Усаживаю на стул.
— Я схожу в ресторан, принесу коньяка, — предлагаю я.
При этих словах он испуганно вскакивает и собирается идти со мной. Я ласково и решительно успокаиваю его панику.
— Вы останетесь сидеть здесь и будете спокойно ждать меня, — обращаюсь я к нему глубоким, вибрирующим голосом, на дне которого все-таки звучит укрываемый страх. Он садится с нерешительной улыбкой.
Я выхожу и медленно иду по коридору, потом по лестнице вниз, по коридору до дверей, прохожу через них, пересекаю двор, захлопываю за собой железную калитку и, задыхаясь, бегу — сердце колотится, в висках стучит — по аллее, ведущей к вокзалу.
А в мозгу у меня сменяют друг друга картины, одна страшнее другой. Нетерпение чудовища, его страх, отчаяние, когда он наконец понимает, что обманут. Возврат ярости, рецидив бешенства, взрывающегося с неудержимой силой. Возвращение отца в Санаторий; ни о чем не догадываясь, он вежливо стучит в дверь и внезапно сталкивается лицом к лицу с этим страшным зверем.
«Счастье еще, что отец, в сущности, не живет, что его это, собственно говоря, не коснется», — с облегчением думаю я и вижу перед собой черную вереницу железнодорожных вагонов, которые стоят у семафора.
Я сажусь в один из них, и поезд, словно он только этого и ждал, медленно, без свистка трогается.
В окне вновь перемещается и неторопливо поворачивается огромная чаша горизонта, налитая темными лесами, среди которых белеют стены Санатория. Прощай, отец, прощай, город, который я никогда больше не увижу.
С тех пор я все еду, еду; я уже как-то прижился на железной дороге, и меня, бродящего по вагонам, терпят. В огромных, как комнаты, купе, полно мусора и соломы; в серые бесцветные дни сквозняки просверливают их насквозь.
Одежда моя обносилась, порвалась. Мне подарили выношенный черный мундир железнодорожника.
У меня распухла щека, и потому лицо повязано грязной тряпкой. Я сижу на соломе и подремываю, а когда чувствую голод, становлюсь в коридоре перед купе второго класса и пою. И мне в мою кондукторскую фуражку, в черную железнодорожную фуражку с облупившимся козырьком, бросают мелкие монетки.
Додо
По субботам во второй половине дня он приходил к нам в темной визитке, белом пикейном жилете и котелке, который при размере его головы, видимо, делали на заказ; приходил, чтобы минут пятнадцать, а иной раз и с полчаса посидеть над стаканом воды с малиновым сиропом, помечтать, опершись подбородком на костяной набалдашник трости, которую он держал между колен, о чем-то поразмышлять, глядя на синеватый папиросный дым.
Обычно у нас в эту пору бывали с визитом и другие родственники, и во время свободно перетекающего разговора Додо как бы уходил в тень, оказывался в пассивной роли статиста на этом оживленном собрании. Не участвуя в разговоре, Додо переводил выразительные глаза под великолепными бровями с одного собеседника на другого; лицо его при этом постепенно удлинялось, словно бы выходя из сочленений, и пока он жадно и завороженно слушал, оно, ничем не удерживаемое, совершенно глупело.