Трактат о манекенах
Шрифт:
И лишь у боковых комнат, не втянутых в этот безмерный балаган ночи, есть свое обособленное время, отмеряемое тиканьем часов, монологами тишины, глубоким дыханием спящих. Там, раскинувшись, спят набухшие молоком кормилицы, спят, жадно присосавшись к лону ночи, с пылающими в экстазе ланитами, а младенцы с закрытыми глазами блуждают в их снах, ласково блуждают, как вынюхивающие зверьки, по голубоватой карте жилок на белых равнинах грудей, нежно ползают, разыскивая незрячими мордашками теплую прореху, вход в этот глубокий сон, и наконец находят чуткими губами сиську сна, долгожданный сосок, полный сладостного забвения.
Те же, что в своих постелях уловили сон, уже не отпускают его и борются с ним, как с ангелом, который
В комнате пана Иакова горит лампа, а сам он, сгорбившись над столом, пишет письмо Христиану Сейплю и Сыновьям, прядильные и ткацкие машины, многостраничное длинное письмо. На полу валяется уже множество исписанных листов, но до конца еще далеко. Ежеминутно он вскакивает из-за стола и бегает по комнате, запустив руки во вздыбленные волосы, и когда он так кружит, то, случается, взбегает на стену и летит по обоям, словно огромный непонятный комар, бредово стукаясь о стенные арабески, а потом вновь сбегает на пол, продолжая свое вдохновенное кружение.
Аделя спит глубоким сном, губы ее приоткрыты, лицо кажется удлинившимся и отсутствующим, однако ее опущенные веки прозрачны, и ночь пишет на их тонком пергаменте свое обетование, полутекст, полукартинки, в котором полно вычеркиваний, поправок и каракулей.
Эдя стоит в своей комнате, голый до пояса, и упражняется с гирями. Ему необходимо много силы, вдвое больше силы в плечах, которые заменяют недействующие ноги, и потому он упорно и тайно упражняется ночами напролет.
Аделя отплывает вспять, по-за себя, в нети и поэтому не может закричать, позвать, воспрепятствовать Эде влезть в окно.
Эдя вылезает на галерею без костылей, и Аделя со страхом смотрит, смогут ли ноги удержать его. Но Эдя не пытается идти.
Словно большая белая собака, он приближается по гудящим доскам галереи на четвереньках, большими шаркающими прыжками, и вот он уже у окошка Адели. Каждую ночь он прижимается бледным расплывшимся лицом, искаженным страдальческой гримасой, к сверкающим от лунного света стеклам и что-то плаксиво, настоятельно говорит, рассказывает стенающим голосом, что у него отнимают костыли и запирают их на ночь в шкаф, отчего ему приходится бегать по ночам на четырех, точно собаке.
Однако Аделя недвижна, она полностью отдалась глубинному ритму сна, что проплывает сквозь нее. У нее нет сил даже на то, чтобы подтянуть одеяло и прикрыть обнаженные бедра, и она ничего не может поделать с тем, что по ее телу проходят клопы, вереницы и колонны клопов. Эти легкие, тончайшие листки-туловища пробираются по ней так осторожно, что она даже не ощущает ни малейшей щекотки. Плоские мешочки для крови, рыжие мехи под кровь, безглазые и безликие, они сейчас маршируют целыми кланами — идет великое переселение народов, разделенных на поколения и племена. Сотнями тысяч они бегут от ног к голове, становясь все больше — как крупные ночные бабочки, как плоские кошельки, как большие красные безголовые вампиры, легкие и бумажные, на ножках тоньше паутинок.
А когда пробегут последние отставшие клопы, а потом еще один — гигантский, а потом уж совсем последний, — наступает полная тишина, и пока комнаты медленно наполняются серостью рассвета, по пустым коридорам и квартирам плывет глубокий сон.
Во всех постелях, поджав к подбородку колени, лежат люди с резко откинутыми в сторону лицами, лицами глубоко сосредоточенными, нырнувшими в сон и безгранично предавшимися ему.
Стоит человеку дорваться до сна, и он судорожно вцепляется в него с яростным, ничего не соображающим лицом, а при этом дыхание, которое далеко обогнало его, одиноко блуждает по отдаленным дорогам.
И, в сущности, это одна большая история, разделенная на главы, на части и на рапсоды, которые распределены между спящими. Когда один останавливается и умолкает, другой подхватывает нить его сюжета, и так продолжается это повествование, идя то туда, то сюда широким эпическим зигзагом, в то время как в комнатах дома люди лежат недвижные, как зернышки между перегородками огромной глухой маковой головки, и дорастают на его дыхании до рассвета.
Пенсионер
Я — пенсионер в полном и дословном значении этого термина, причем весьма далеко и значительно продвинувшийся в этом качестве, то есть пенсионер высокой пробы.
Вполне возможно, что в этом смысле я перешел некие предельные и допустимые границы. Не собираюсь этого скрывать — что, кстати, тут необычного? Зачем сразу делать большие глаза и смотреть с тем притворным уважением, с той торжественной значительностью, в которой кроется так много затаенной радости по поводу несчастья ближнего? До чего же мало людей, обладающих элементарнейшим, по сути дела, тактом! Подобные факты следует воспринимать с самым обычным выражением лица, с некоторой даже рассеянностью и невниманием, какого и заслуживают обстоятельства такого рода. Не следует заострять на них внимания, нужно тут же переходить к другим делам, может, даже тихонько мурлыкая что-то себе под нос, легко и беззаботно, как делаю это я. Быть может, поэтому-то я так неуверенно хожу и вынужден переставлять ноги медленно и осторожно, сперва одну, потом другую, и очень внимательно следить за направлением. При таком положении вещей крайне легко сбиться с дороги. Читатель поймет, что я не могу быть чрезмерно ясным. Моя форма существования в высокой степени зависит от догадливости, и в этом смысле просто не может обойтись без доброй воли окружающих. Я неоднократно буду призывать к ней, к самым тончайшим ее оттенкам, напоминать о которых возможно лишь определенного рода деликатным подмигиванием, которое для меня особенно затруднительно по причине застылости маски, отвыкшей от мимических движений. Впрочем, я никому не навязываюсь, я далек от того, чтобы расплываться в благодарности за приют, предоставленный мне чьей-то сообразительностью. Я отвечаю на подобную благосклонность без растроганности, холодно и с полнейшим равнодушием. Не переношу, когда кто-то вместе с благодеянием сочувствия подает мне счет на благодарность. Гораздо лучше, когда ко мне относятся с некой легкостью, со своего рода здоровой беспощадностью, шутливо и по-приятельски. В этом отношении мои дражайшие и простодушные коллеги по присутствию, младшие коллеги, нашли необходимую тональность.
По привычке время от времени я захожу туда, обычно в первых числах каждого месяца, и тихонько стою у балюстрады, дожидаясь, когда меня заметят. И тут разыгрывается следующая сцена. В определенный момент наш начальник пан Балагурски откладывает ручку, взглядом подает знак подчиненным и неожиданно произносит, глядя мимо меня в пространство и приложив руку к уху:
— Если слух меня не обманывает, то где-то здесь в помещении среди нас находится пан советник! — Глаза его, устремленные высоко надо мной в пустоту, когда он говорит это, косят, а лицо расплывается в шутливой улыбке. — Я услышал в пространстве некий голос и сразу подумал, что это, должно быть, наш дорогой пан советник! — громогласно восклицает он, словно обращается к кому-то находящемуся за тридевять земель. — Драгоценный наш, подайте какой-нибудь знак, хотя бы возмутите воздух там, где вы витаете.