Трактат о манекенах
Шрифт:
— Вольно вам шутить, пан Балагурски, — тихо говорю я, глядя ему прямо в лицо. — Я пришел за пенсией.
— За пенсией? — кричит пан Балагурски, косясь в пространство. — Вы сказали: за пенсией? Должно быть, вы шутите, дорогой пан советник. Вы давно уже вычеркнуты из пенсионной ведомости. Как долго еще, милостивый государь, вы намерены получать пенсию?
Вот так тепло, ободряюще, человечно шутят они со мной. Эта грубоватая фамильярность, своего рода бесцеремонное хватание за руку приносит мне поразительное облегчение. Я выхожу из присутствия ободренный и повеселевший и спешу домой, чтобы принести туда капельку этого оживляющего, внутреннего тепла, которое начинает уже улетучиваться из меня.
Но вот остальные… Назойливые, ни разу не произнесенные вопросы, которые я постоянно читаю в их глазах. От них невозможно отделаться. Ну, допустим, так оно и есть — но зачем же сразу сочувственные мины, торжественно-похоронные физиономии, это словно бы почтительно пятящееся немотствование, испуганная обходительность? Чтобы только ни словом не задеть, деликатно обойти молчанием мое состояние… До чего же ясно я вижу всю эту игру! Со стороны людей это не что иное, как форма сибаритского
Ну, допустим, что я, если можно так выразиться, пассажир легкого веса, в сущности, чрезмерно легкого веса, допустим, что отвечать на некоторые вопросы вроде «сколько вам лет?» или «когда у вас именины?» — для меня затруднительно, но разве это повод для того, чтобы непрестанно кружить вокруг подобных вопросов, словно в них заключена суть мироздания? Это вовсе не значит, будто я стыжусь своего положения. Ничуть. Но я не могу перенести той преувеличенности, с какой раздувают значение определенного факта, определенного отличия, в сущности, тонкого, как волос. Меня смешит вся эта фальшивая театральность, торжественный пафос, который нагромождается вокруг ничтожной проблемы, это драпирование момента в трагическую тогу, полную унылой напыщенности. А что меж тем в действительности? Да вряд ли можно найти на свете нечто более лишенное пафоса, более естественное, более банальное. Легкость, независимость, безответственность… И музыкальность, сверхъестественная музыкальность всех членов, если можно так выразиться. Невозможно пройти мимо шарманки и не затанцевать. И не потому, что нам весело, а потому, что нам все едино, а у мелодии своя воля, свой упрямый ритм. И подчиняешься ей. «Малгожата, души ты моей злато…» Я слишком легок, слишком податлив, чтобы противиться, а, впрочем, чего ради противиться столь необязательно заманчивому, столь безыскусному приглашению? Вот и танцую, а верней сказать, топчусь в такт мелодии мелкой пенсионерской трусцой, иногда подпрыгивая. Мало кто из людей, поглощенных повседневной насущной беготней, замечает это. Хотел бы только предупредить читателя, чтобы он не составил преувеличенного представления о моем состоянии. Решительно предостерегаю: не следует его переоценивать как в смысле преувеличения, так и в смысле преуменьшения. И только никакой романтики. Состояние, как любое другое — любое другое, несущее в себе признаки совершенно естественной доступности и обыкновенности. Всякая парадоксальность исчезает, как только оказываешься по эту сторону вопроса. Великое отрезвление — так мог бы я назвать свое состояние; избавление от любой тяжести, пританцовывающая легкость, пустота, безответственность, сглаживание различий, ослабление всех узлов, расшатывание всех границ. Ничто меня не удерживает и ничто не держит, отсутствие сопротивления, безграничная свобода. Поразительное безразличие, с каким я легко перемещаюсь через все измерения бытия — наверно, это должно быть приятно? И эта бездонность, вездесущность, словно бы беззаботная, безучастная и легкая — так что пожаловаться не могу. Есть такое выражение: нигде не прижиться. Так оно и есть, я давно уже нигде и ни к чему не приживаюсь.
Когда из окна своей комнаты — а расположена она высоко, — я смотрю на город, на крыши, на огненного цвета стены и трубы в буром освещении осеннего рассвета, смотрю с птичьей перспективы на весь этот плотно застроенный пейзаж, едва распеленутый из ночи, бледно светающий и устремленный к золотым горизонтам, изрезанным на светлые лоскуты черными колышущимися ножницами вороньего карканья, то чувствую: вот она жизнь. Каждый из людей укоренен в себе, в определенном дне, в который он просыпается, в определенном часе, который принадлежит ему, в определенной минуте. Где-то там в полутемной кухне варится кофе, кухарка вышла, грязноватый отблеск пламени пляшет на полу. Время, введенное в заблуждение тишиной, на минуту течет вспять, отступает за себя, и благодаря этим неучтенным минутам ночь снова растет на подрагивающей шкурке кошки. Зося со второго этажа долго зевает и упруго потягивается, прежде чем перед уборкой раскроет окошко; щедро наспанный, насыщенный храпом воздух ночи лениво тянется к окну, преодолевает его, медлительно вступая в бурую, дымную серость дня. Девушка нерешительно, мешкотно влезает руками в тесто постели, еще теплое, закисшее от сна. А потом с внутренним содроганием, с глазами, заполненными ночью, вытряхивает за окошко огромную, изобильную перину, и на город летят пушинки, звездочки пуха, ленивый высев ночных грез.
И я тогда мечтаю о том, чтобы стать разносчиком хлеба, монтером электрической сети либо инкассаторам больничной кассы. Или хотя бы трубочистом. Утречком, чуть затеплится рассвет, войти в чуть приоткрытые ворота, а дворник светит тебе фонарем, с шуткой на устах небрежно приложить два пальца к козырьку и вступить в лабиринт, чтобы поздним вечером выйти из него на другом конце города. Весь день переходить из квартиры в квартиру, вести от одного конца города до другого тот же нескончаемый, запутанный разговор, разделенный на части между жильцами, спросить о чем-то в одной квартире и получить ответ в следующей, в одном месте обронить шутку и долго потом по пути собирать плоды смеха. Под хлопанье дверей проходить по узким коридорам, через заставленные мебелью спальни, переворачивать нечаянно ночные горшки, задевать за скрипучие коляски, в которых плачут дети, наклоняться за оброненными младенцами погремушками. Без всякой надобности долго задерживаться в кухнях и передних, где убираются служанки. Девушки вертятся, напруживают молодые ноги, выпукло изгибают, увеличивая подъем, ступни, поблескивают дешевенькой обувью, легонько топочут свободными домашними туфлями…
Такие вот у меня мечты в безответственные побочные часы. Нет, я не отрекаюсь от них, хоть вижу их бессмысленность. Каждый должен знать границы своего состояния и понимать, что ему подобает.
Для нас, пенсионеров, осень вообще опасная пора. Всякий, кто знает, с каким трудом в нашем положении доходишь до какой-никакой стабилизации, как трудно нам, пенсионерам, избежать дисперсии, исчезновения по собственной вине, поймет, что осень с ее ветрами, атмосферными возмущениями и беспорядками отнюдь не благоприятствует нашему и без того подвергающемуся угрозе существованию.
Однако есть у осени и другие дни, полные покоя и задумчивости, и они к нам благосклонны. Случаются иногда такие дни — бессолнечные, теплые, янтарные и затуманенные по дальней кромке. В разрыве между домами вдруг открывается вид в глубину на скат неба, сходящего низко, все ниже — до самой крайней, развеивающейся желтизны самых дальних горизонтов. В этих перспективах, открывающихся в глубину дня, взгляд блуждает, как бы в архиве календаря, различая, словно в разрезе, напластования дней, бесконечные картотеки времени, уходящие рядами в желтую и просветленную вечность. Все это громоздится и расставляется в блеклых и затерянных формациях неба, меж тем как на первом плане существует только нынешний день и нынешняя минута, и редко кто поднимает взгляд к дальним стеллажам этого призрачного календаря. Глядя в землю, все куда-то направляются, нетерпеливо обходят друг друга, и вся улица разрисована линиями этих направлений, встреч и обходов. Но в той бреши между домами, сквозь которую взгляд слетает к всей нижней части города, ко всей ее архитектурной панораме, проясненной сзади полосой света, стирающейся у тусклого горизонта, — там перерыв и пауза в этом гаме. Там на светлой площадке пилят дрова для городской школы. Там в четырехугольниках и кубах стоят саги здорового, упругого дерева, потихоньку истаивающего, бревно за бревном, под пилами и топорами пильщиков. Ах, древесина, надежная, честная, полноценная материя реальности, насквозь светлая и добросовестная, олицетворение добропорядочности и прозы жизни. Как бы глубоко ни искал ты в самой сокровенной ее сердцевине — не сыщешь там ничего, что уже на поверхности запросто и безоговорочно не явила бы она, неизменно ровно улыбчивая и светлая той теплой и достоверной ясностью своей волокнистой сущности, сотканной по подобию человеческого тела. В каждом свежем изломе расколотого полена возникает новый и одновременно все тот же улыбчивый золотой лик. О, потрясающий цвет дерева, теплый без экзальтации, насквозь здоровый, благоуханный и приятный.
Действие, воистину подобное таинству, исполненное значительности и символики. Колка дров! Я мог бы часами стоять в этом светлом проеме, открытом в глубины предвечерья, и смотреть на мелодично играющие пилы, на равномерную работу топоров. Здесь традиция, столь же древняя, как человеческий род. В этой светлой щербине дня, в этом пробеле времени, открывающем желтую увядшую вечность, со времен Ноя пилят саги буковых дров. Те же самые патриархальные извечные движения, те же взмахи и наклоны. Вот стоят они по грудь в золотой этой пилке и медленно врезаются в кубики и саги дерева, стоят, обсыпанные опилками, с крохотной искоркой отблеска в глазах, врубаются все глубже в теплую, здоровую мякоть, в литую массу, и чуть только откалывается полено, у них золотисто взблескивают глаза, как будто они ищут чего-то в сердцевине дерева, как будто жаждут дорубиться до золотой саламандры, писклявого огненного созданьица, которое неизменно убегает в глубь бревна. Нет, они просто-напросто делят время на мелкие поленья, ведают временем, заполняя подвалы на зимние месяцы добрым и ровно напиленным грядущим.
Только бы пережить это критическое время, эти две-три недели, а потом уже начнутся утренние заморозки и зима. Ах, как я люблю это вступление в зиму, еще бесснежное, но уже с запахом морозца и дыма в воздухе. Я помню воскресные вечера поздней осени. Представим, целую неделю лил дождь, бесконечная осенняя непогодь, и вот наконец земля насытилась водой и теперь начинает сохнуть, становится поверху матовой, выделяет ядреный, здоровый холодок. По небу, что всю неделю было укрыто покровом из лохмотьев туч, прошлись граблями, собрав тучи на одну сторону небосклона, где они, волнистые и помятые, громоздятся кучами, а с запада начинают понемногу проникать здоровые свежие краски осеннего вечера, расцвечивая пасмурный пейзаж. И покуда небо на западной стороне постепенно очищается, источая прозрачную ясность, идут празднично одетые служанки; держась за руки, парами, тройками они шествуют пустой, по-воскресному чистой подсыхающей улицей мимо домиков предместья, что выглядят такими яркими в этой терпкой красочности воздуха, который в предвкушении сумерек начинает краснеть, идут — стройные, упруго ставя ноги в жмущей новой обуви, и лица их круглятся от здорового холодка. Приятное, трогательное воспоминание, всплывшее из тайных закоулков памяти!
Последнее время я почти ежедневно ходил на бывшую службу. Случается порой, кто-то заболеет, и мне дозволяется поработать на его месте. А иногда у кого-нибудь неотложные дела в городе, и мне разрешают заменить его в должности. К сожалению, это не постоянная служба. Но как приятно иметь, хотя бы на два-три часика, свой стул с кожаной подушкой, свои линейку, карандаши, ручки. Приятно, когда тебя толкнет, а то и по-дружески прикрикнет кто-либо из сослуживцев. Кто-то обратится к тебе, кто-то что-нибудь скажет, высмеет, пошутит — и ты на миг расцветаешь. Пристроишься на секунду, прицепишься на мгновение своей бездомностью и никчемностью к чему-то живому и теплому. Тот уже отошел и не чувствует моей тяжести, не замечает, что несет меня на себе, что я еще минутку паразитирую на его жизни…