Трактат о манекенах
Шрифт:
Та школа была перестроена из театра и представляла собой старое деревянное здание со множеством пристроек. Класс рисования был похож на огромную баню; потолок подпирали деревянные столбы, а вдоль стен шла деревянная галерея, на которую мы сразу вносились, штурмуя лестницу, что гудела, как буря, под нашими ногами. Многочисленные боковые каморки прекрасно подходили для игры в прятки. Учитель рисования ни разу к нам не пришел, и мы вволю резвились. Время от времени в класс врывался директор той школы, ставил нескольких самых шумных в угол, самых разошедшихся драл за уши, но стоило ему повернуться к дверям, как за его спиной снова нарастал шум.
Мы не слышали звонка, объявляющего конец занятий. Наступало короткое и красочное осеннее предвечерье. За некоторыми ребятами приходили матери и с руганью и шлепками уводили их, недовольных и сопротивляющихся. А для остальных, лишенных столь заботливой домашней опеки, настоящее веселье только начиналось.
Утром, когда мы шли в школу, царила густая тьма, город покоился еще в глухом сне. Мы двигались ощупью, вытянув руки, под ногами шуршала сухая листва, что кучами лежала по всем улицам Мы держались за стены домов, чтобы не заблудиться. И бывало, неожиданно в какой-нибудь дверной нише нащупывали лицо одноклассника, идущего в противоположную сторону. Сколько при этом бывало смеха, попыток угадать, кто это, веселых неожиданностей. У некоторых были сальные свечки, они их зажигали, и город был усеян блужданиями этих огарков, перемещавшихся низко над землей дрожащими зигзагами, огарков встречавшихся и останавливавшихся, чтобы осветить какое-нибудь дерево, кусок земли, кучу палой листвы, под которой мы искали каштаны. В кое-каких домах на первых этажах уже загораются лампы, мутный свет вываливается, разрастаясь, из квадратов окон в городскую ночь и ложится геометрическими фигурами на площадь перед домом, на ратушу, на слепые фасады зданий. А если кто-то, взяв лампу в руки, переходит из комнаты в комнату, снаружи перелистываются эти огромные прямоугольники света, словно страницы колоссальной книги, и кажется, что здания на площади блуждают, перемещаются тени и дома, как будто кто-то раскладывает пасьянс гигантской колодой карт.
Но наконец мы добирались до школы. Огарки гасли, нас охватывала темнота, в которой мы ощупью находили свои парты. Потом входил учитель, втыкал сальную свечку в бутылку, и начиналось скучное повторение слов и падежей. Из-за отсутствия света обучение было вербальным и шло на запоминание. И пока кто-нибудь монотонно бубнил, мы, щуря глаза, смотрели, как из свечки вылетают золотые стрелы, изломанные зигзаги и запутываются, шурша, как солома, в ресницах. Учитель разливал чернила по чернильницам, зевал и поглядывал в черную ночь сквозь низкое окошко. А под партами царила глубокая тьма. Мы ныряли туда, хихикая, странствовали на четвереньках, обнюхиваясь, как зверьки, в темноте шепотом вели обычные переговоры. Никогда не забуду те блаженные предутренние часы в школе, во время которых за окнами потихоньку готовился рассвет.
Наконец настала пора осенних бурь. В тот день небо уже с утра было золотым и вечерним, и на этом фоне на нем образовались мутно-серые линии воображаемых пейзажей, огромных туманных пустошей, уходящих в перспективу уменьшающимися кулисами взгорий и складок, которые стеснялись и мельчали далеко на востоке, где небо обрывалось, как волнующийся край взлетающего театрального занавеса, и открывало дальний план — глубинное небо, прорыв испуганной бледности, блеклый и оробелый свет дальней дали — бесцветный, ясно-водянистый, которым, словно последним оцепенением, кончался и замыкался горизонт. В те дни под этой светлой полосой были видны, как на гравюрах Рембрандта, далекие, микроскопически отчетливые страны, которые — хоть никогда прежде не виденные — поднимались теперь из-за горизонта под светодарной щелью неба, залитые ярко-бледным и паническим освещением, словно они вынырнули из иной эпохи и иного времени, подобно явленной на минутку истомленным народам земли обетованной.
В этом светлом миниатюрном пейзаже с поразительной четкостью виделось, как по извилистому железнодорожному пути катился, выпуская серебристо-белую струйку дыма, едва заметный с такого расстояния поезд и расплывался в сияющем небытии.
Но потом сорвался ветер. Он словно выпал из этого светлого прорана неба, закружил и помчался по городу. Весь он был сделан из мягкости и ласковости, но с какой-то непонятной манией величия изображал грубияна и скандалиста. Он месил, переворачивал и мучал воздух, и тот умирал от блаженства. И вдруг он замирал в пространстве, вставал на дыбы, раскидывался, как полотнища парусов, как огромные, напрягшиеся, хлопающие, точно кнут, простыни, с суровой миной затягивался жесткими, дрожащими от усилия узлами, словно собирался привязать весь воздух к пустоте, но тут же дергал за ненадежный конец и распускал фальшивую петлю, а минуту спустя уже в миле оттуда вновь со свистом бросал свое лассо, свой ловчий аркан, который ничего не захватывал.
А что он делал с печным дымом! Бедный дым уже не знал, как увернуться от его побоев, куда спрятать голову — вправо, влево, — чтобы избежать его ударов. А ветер хозяйничал в городе, словно хотел в этот день дать раз навсегда памятный пример своего безграничного произвола.
У меня уже с утра было предчувствие беды. Я с трудом пробирался сквозь бурю. На углах улиц, где сходились сквозняки,
— Друзья мои, спасите! — закричал я, уже вися в воздухе.
Я успел еще увидеть вытянутые руки соучеников, их разорванные в крике рты, но в следующее мгновение перекувырнулся и стал взлетать по великолепной крутой траектории. Я уже летел высоко над крышами. Летел и видел глазами воображения, как мои одноклассники тянут руки, стригут пальцами и кричат учителю:
— Пан учитель, Шимека унесло!
Пан учитель глянул сквозь очки. Спокойно подошел к окну и, приложив ладонь ко лбу, всматривался в горизонт. Однако меня он уже не мог увидеть. Лицо его в слабом отсвете блеклого, выцветшего неба стало совершенно пергаментным.
— Придется вычеркнуть его из классного журнала, — с огорченной миной промолвил он и подошел к столу. А меня несло все выше и выше в желтые неизведанные осенние просторы.
Одиночество
С тех пор как я могу выходить в город, я почувствовал значительное облегчение. Но как же долго я не покидал своей комнаты! То были горькие месяцы и годы.
Я не способен объяснить тот факт, что это та самая комната, которая была моей в пору детства, — самая последняя, если считать от крыльца; уже тогда в нее редко наведывались, иногда о ней забывали, она как бы не относилась к квартире. Не помню уж, как я забрел в нее. Мне кажется, была светлая, водянисто-белая безлунная ночь. В сером полусвете я видел каждую мелочь. Постель была расстелена, словно кто-то ее только что покинул; я в тишине прислушивался, не услышу ли дыхания спящих. Но кто мог тут дышать? С тех пор я и живу здесь. Сижу уже долгие годы и изнываю от скуки. Ах, если бы я раньше подумал о том, чтобы сделать запасы! О вы, которые еще можете, которым на это еще дано собственное время, собирайте запасы, копите зерно, доброе и сытное сладкое зерно, ибо придет бесконечная зима, наступят тощие и голодные годы и не будет родить земля в стране египетской. Увы, я не был подобен заботливому хомяку, я уподобился легкомысленной полевой мыши, жил, как живется, не думая о завтрашнем дне, доверясь своему таланту голодаря. Совсем как мышь, я думал: «Да чего мне бояться голода? В крайности, я могу и дерево грызть или зубами мельчить бумагу на малюсенькие чешуйки». Наибеднейшая тварь, серая церковная мышь — в серой мгле в самом конце череды в книге творения — способна жить ничем. И вот так я и живу ничем в этой умершей комнате. В ней и мухи давно посдыхали. Я прижимаюсь ухом к дереву, не жужжит ли там в глубине жучок. Гробовая тишина. Лишь я, бессмертная мышь, одинокий последыш, шуршу в мертвой этой комнате, бегаю без конца по столу, по этажерке, по стульям. Суечусь — совсем как тетя Текля в длинном сером платье до земли, — юркая, быстрая, маленькая мышь, волоча за собой шелестящий хвост. Сижу сейчас ясным днем на столе — неподвижная, точно чучело, глаза мои поблескивают, как две бусинки. И только самый кончик носика чуть заметно подергивается, живя меленько, чисто по привычке.
Все это, разумеется, следует понимать метафорически. Я — пенсионер, а вовсе никакая не мышь. Особенность моего существования состоит в том, что я паразитирую на метафорах, оттого и позволяю первой попавшейся метафоре увлечь меня за собой. Занесешься с ней вот так далеко, и потом вынужден с трудом возвращаться обратно, потихонечку, помаленечку приходить в себя.
Как я выгляжу? Иногда я вижу себя в зеркале. Странная, смешная и горестная ситуация! Стыдно признаться. Я никогда не вижу себя анфас, лицом в лицо. Там, в глубине зеркала, я всегда стою чуть глубже, чуть дальше, чуточку в профиль, чуточку сбоку; стою задумчивый и смотрю в сторону. Стою там недвижно, глядя в сторону, чуть-чуть назад, за спину.
Наши взгляды перестали встречаться. Я пошевельнусь, и он пошевельнется, но полуотвернувшись назад, словно ведать не ведает обо мне, словно он ушел за множество зеркал и уже не способен вернуться. Печаль сжимает мое сердце, когда я вижу его — такого чужого и безразличного. Но ведь ты, хочется мне закричать, был моим верным отражением, столько лет сопутствовал мне, а теперь не узнаешь меня! Господи! Чужой, ты стоишь там и смотришь куда-то в сторону, как будто прислушиваешься к чему-то в глубине, дожидаясь какого-то слова — но оттуда, из стеклянной глуби, покорный кому-то другому, ожидающий приказов, но не от меня.