Транквилин (сборник)
Шрифт:
Ее уронили на землю; она приподняла голову, огляделась и узнала лунный пейзаж, что висит на стене. Ее бросили под дерево-полупальму с кроной из змей. Дорога плыла мимо – к холмам. Возле нее толпилась процессия. Она видела только сапоги – стаю живых сапог. Своей наготы она уже не стыдилась – всё равно ведь она мертвая. Но и к мертвым приходит помощь… Смутное лицо на картине, Тот, который силится разглядеть сквозь толщу небесного озера, что же там, внизу… Сейчас, сейчас помощь придет, помощь всегда приходит в последний момент – так задумано… Вот, вот… Ну же! Ну…
Но тут тот, что шел первым, тот, кому она отбила своей
Но он был рядом. Он обнял ее, она забилась ему под мышку, она стиснула зубы.
– Ну что ты, что ты, солнышко мое, маленькая моя девочка, я ведь здесь, с тобой, – шептал он и гладил, гладил ее, точно одичавшего, выкинутого на помойку котенка.
– Только ты не уходи, только ты не уходи, – бормотала она, вцепившись в него обеими руками.
И сапоги отступили.
3
Над садом нависла тягостная жара. Был конец июня.
Надя, пережидая жару, бродила по дому в старом купальнике – из комнаты в комнату, с этажа на этаж – и нигде не могла найти пристанище: всюду было пекло; поднялась даже на чердак, но там оказалась настоящая душегубка. Губительное солнце выжило отсюда даже крыс, одни только шершни роились под своим гнездом, похожим на Трою, прилепленную к изнанке шифера, тщательно, без помощи богов слепленную из нутряного материала – слюны, пота и крови.
Надя пыталась вязать – лучи, проникающие всюду, вплетались в шляпный узор, и шляпы сверкали, как снежные вершины: Ахцу, Ацетука, Агепста. Но вершинная прохлада шляп была ложной, Надя не завидовала курортницам, которые их купят: мечтали спастись от солнца, а водрузили себе на головы переплетения его лучей.
Надя честно пыталась вязать – за прошлый месяц она получила почти столько же, сколько получала до его появления, она стала хорошо работать, – но сегодня жара была совсем уж нестерпимая, всё валилось из рук.
Семён с утра уехал в город – говорить с Москвой, с издательством. Когда он произнес «Москва», сердце ее вопросительно екнуло, но даже ревновать в такую жару было немыслимо. Да и думать она забыла, что была такая – Гудрун. Медуза Горгона. Ее, как самую обычную медузу, унесло отливом далеко-далеко, за горизонт.
Недавно он перебирал бумаги (она помогала ему, сидели на полу), наткнулся на фотографию, подержал ее в руках, усмехнулся: «Ну и дурак же был… склеивал, – и протянул ей: – Вот, полюбуйся – она».
Надя посмотрела, отдала. Он небрежно отбросил ее в ворох других бумаг.
Она испытала тогда двуглавое какое-то чувство – чувство довольства и недовольства одновременно: ей, конечно, приятно было, что так обошлись с той, но, с другой стороны, значит, и с ней обойдутся так же, когда она станет прошлым.
Надя уже совершенно свыклась с тем, что он рядом, она не оборачивалась назад, она не заглядывала вперед – она уже не думала, что он может исчезнуть, как туман. Ее перестало удивлять его лицо и то, что он поэт, и то, что любит ее. Надя не сомневалась уже, что любит. Она всё принимала как должное. Он перестал быть принцем, он перестал
Потом Надя стала замечать, что перенимает его привычки. Она углублялась в работу и при этом вбирала губы в себя – так, что выемка под носом исчезала, натягиваясь. Она пела его песни, и ей казалось, она знает их с детства. У ней изменилась походка: она стала ходить враскачку, по-медвежьи. Она полюбила картошку, жаренную на постном масле.
Она стала скучать.
Значит, это всё… Теперь всегда будет так? Завтраки, обеды, весь день шляпный узор перед глазами, потом ночи, и снова: завтраки, обеды… Всё одно и то же. И тихо – точно во сне.
И вот, чтобы взорвать скуку, чтобы она разлетелась по саду серой пылью, Надя принялась вызывать духов тьмы – ссоры. А она стала очень обидчива. И ревнива. И горда.
После каждой ссоры неизменно в ней зарождалась, зрела томительно, медленно, толкалась внутри, точно дающий о себе знать ребенок, нежность, сходная со сладким ужасом. Может быть, ради того, чтобы вновь и вновь испытывать это чувство, и вызывала она злых духов…
– Эй, Чекмарёва-а! – услышала Надя, забившаяся от жары в угловую, самую прохладную комнату, в раскрытое окно которой лезли оттопыренные лапы фундука с зелеными еще гроздьями орехов. – Есть кто дома? Собака привязана – и не лает: заходи кто хочешь…
Светка Балыкина.
У Светки были дети – две девочки. Светка была замужем второй раз, жила за «Греческим поворотом», и виделись они то раз, то два раза в году. И, может, оттого, что так редко виделись, остались друг для друга теми же, что восемь лет назад. Надя при Светке испытывала такое чувство, будто влезала в старую, давно сброшенную кожу. Она чувствовала, как волосы, разделенные пробором, завязываются в два великолепных хвоста, начинаясь чуть повыше ушей и свисая до груди (как у принцессы в «Бременских музыкантах»); исчезал шрам от аппендицита, исчезали все другие шрамы – она обращалась в беззаботную, безоглядно живую (потому что оглядываться было не на что – прошлого еще не было) Надьку Наверное, и Светка – хоть и с трудом – натягивала на себя старую кожу: не может быть, чтобы она осталась той же неженкой и ломакой (какой представала перед ней), – к нынешней, толстой и завитой Светке это никак не шло; конечно, это кожа – это всего лишь старая кожа, выползень.
И вот они, две школьные подруги, опять принимались за прежнюю игру, как и тогда – восемь лет назад, – говорили только о благополучном или смешном (а под беззаботными их взглядами всё становилось смешным, всё подвергалось осмеянию), говорить о себе стыдное, жаловаться на судьбу было не принято.
В этом году, когда у Нади наконец появился постоянный мужчина, они стали видеться чаще. Раза два приезжала к ней Светка, раза два Надя навещала подругу. Все четыре раза говорили о нём. Светке он не нравился.