Транквилин (сборник)
Шрифт:
Окно распахнули – Змейка родила луну, которая повисла в окошке, и древний аромат глицинии медленно закружился по комнате.
Романыч сидел в углу – читал рукописи Семёна, а тот всё еще пытался развлечь Марину. Предоставленная самой себе, брошенная всеми Лида сердито спросила Надю:
– А вы любите «Болеро» Равеля?
– Что? – удивилась Надя и, наткнувшись на знающий Лидин взгляд, тотчас поняла, что она, Надя, в этой глуши, в этом фланелевом, вытертом на животе халате, со своей профессией надомной вязальщицы, никак не может знать ни «Болеро», ни Равеля, а Лиде только этого и надо, и Надя неуверенно кивнула – кивнула так, словно была в сговоре с Лидой, словно вот
Надя осталась одна – у открытого окошка, лицом к лицу с вскарабкавшейся повыше луной. Семён с Романычем ушли провожать девушек. Надя услыхала два голоса: они курили на крыльце. И вот друзья вошли в дом, и Романыч, швырнув в окно пустую бутылку, воскликнул: «А вот теперь будем гулять!» И стали гулять.
Надя очень гордилась тем, что они приняли ее в свое мужское братство. С Романычем ей было легко и просто – ей казалось, она встретила давнего, утраченного когда-то друга, встретить которого уже не надеялась. И вдруг он – тут! Романыч, которому она тоже не понравилась с первого взгляда, потом – опять-таки – ощущал всё совершенно так же, как она. Говорил: «Какой ты товарищ-то надежный, Надя!» – и глаза его, глаза Пьеро, лучились. Он говорил Семёну, что ему повезло, что Надя – чудо, что не отправиться ли и ему в какую-нибудь Тмутаракань за спящей царевной. Они пели втроем песни, которые Надя считала своими и которые, оказывается, были песнями не только Семёна, но и Романыча – их общими песнями. Романыч ухаживал за ней – они оба наперебой ухаживали за ней, – они были рыцарями, а она – прекрасной дамой. Раза два-три в каких-то спорах они с Романычем неожиданно оказались на одной стороне, вдвоем – против Семёна…
И вот еще что Надя вспомнила (против воли, не желая вспоминать): однажды в каком-то серьезном разговоре – а они говорили обо всём – Романыч сказал: «Я уже говорил когда-то, повторюсь: если бы у смерти было имя, то звалась бы она Кассандрой…» – «Как?!» – переспросила Надя. «Кассандра». Она взглянула на Семёна – он опустил глаза на мгновение раньше, чем она.
А еще она позволила Романычу поцеловать себя – на глазах Семёна. Он сказал, когда Романыч отлучился, что она плохо ведет себя, что он боится… Надя усмехнулась, она была довольна – он ревнует. Наконец-то и он ревнует! Пускай, пускай почувствует, каково это.
Случилось это дня за два до отъезда Романыча, Семён с другом сидели за столом – то пили, то пели. Надя, приуставшая, лежала на диване. Она спала и не спала – она была еще не там, но уже не здесь. Она как раз возносилась. Еще пять минут назад она принимала живое участие в разговоре, хотя и перебралась уже на диван, горячилась, пытаясь доказать свое…
Семён ругал Сталина, но защищал Ленина, Романыч ругал всех, в том числе основоположника соцреализма Горького, которого называл почему-то снохачом. Надя пыталась вступиться хотя бы за Горького – ей очень нравился рассказ «Страсти-мордасти»… Но тут Романыч упомянул о ленинском указе, согласно которому надо было выловить и расстрелять всех проституток. И Надя, собравшаяся было вернуться к ним за стол, передумала – опустилась обратно.
И вот ниоткуда родилась тишина. Семён с Романычем молчали – наступила передышка в долгом их споре, а она, замолчавшая раньше них, возносилась. Ей казалось, она лежит на чьей-то огромной ладони, подрагивающей так, будто локоть, опершийся о твердь, занемел. Она была приподнята надо всем земным, дневным, но не вознесена еще в сон. Зыбкое марево окружало ее. Вдруг сквозь это марево пробилась фраза – она вплыла к ней откуда-то издалека, изуродованная долгой дорогой, казалось, ее пропустили сквозь извилистые трубки валторны. Вначале она не поняла ее смысла.
– Как там она? – это говорил он. И после века молчания: – Всё с ним?
И тут же ладонь, на которой она возносилась, перевернулась – сон разбился вдребезги. Она совершенно очнулась, но глаз не открыла.
Видать, Романыч кивнул на нее. Видать, он обернулся и посмотрел, и сказал:
– Спит.
Вот тогда-то она и позволила Романычу поцеловать себя. (Только ли поэтому?) И она видела, что нравится Романычу. И Романычу не хотелось уезжать. Он сказал, что вернется. И вернулся.
Но как вести себя с ним?.. Она уже забыла состояние, в котором жила тогда, она изменилась, а Романычу, конечно, захочется видеть ее той же. Тогда Семён не бросал небрежно фотографий Гудрун – теперь бросает. Тогда Семён не предлагал ей замужество – теперь предлагает. Она уже свыклась с тем, что Романыч исчез из ее жизни навсегда, а он тут как тут. И вот, несмотря на отсутствие каких-либо «за», она рада, непозволительно рада Романычу. Рада видеть эти печальные глаза Пьеро.
– Представляешь, этот негодяй остановился где-то в городе. Он, видите ли, будет навещать нас.
– Романыч, как тебе не стыдно?! Мы тебя не отпустим…
– Нет, нет, нет. Я буду приезжать, правда. Я приеду.
Он приехал через два дня. Семён сидел в домике у водопада, Романыч, не заходя туда, свернул к ней. Надя накормила его и села за работу. А он не уходил.
Он смотрел, как она вяжет, молча, не отрываясь, смотрел на ее руки. Надя забеспокоилась. Комната преобразилась, стала вдруг неуютной, даже чужой и страшной. Надя стремительно – всё убыстряя темп – вязала. Она чувствовала: вот сейчас молчание будет разорвано, как пузырь, и родятся слова. И их уже не затолкаешь обратно – нужно будет отвергнуть их или принять, а обратно их уже не затолкать. Слова-дауны. И она, она всему виной! И придется потом жить с этим – она закусила губу, так ясно ей представилась эта кошмарная, кровосмесительная, предательская и оттого до дрожи, до бесстыдства пронзительно-сладкая сцена: Романыч отбрасывает шляпу, которой она прикрывается, расстегивает халат и, глядя прямо ей в зрачки этими своими узкими, в припухших веках, глазами, медленно, очень-очень медленно…
Надя остановилась и твердо сказала, что нужно, пожалуй, идти к Семёну, но Романыч заговорил одновременно с ней. Он произнес:
– Хочешь… увидеть Гудрун?
– А разве?!
– Она здесь. В городе.
Надя, разом остыв, шла с Романычем к остановке. Встречные оглядывались, шептались, внутренним слухом она слышала: «Это что ж? Нового, что ли, завела? Видать, да. Тот-то повыше вроде будет и такой… бычара. Дикарь тоже: не видать и не слыхать. А этот тощенький какой. Страшон-то, страшон… И где она их только берёт?..»
Сели в автобус. Больше всего она боялась, что попадется тот автобус. И попался. Постаралась увести Романыча подальше от задней двери. И на выход пошли в дверь переднюю. Слава Богу, всё обошлось: Романыч ничего не заметил.
Сердце ее колотилось в предчувствии события. Семёну не сказались – уехали тайком. Гудрун, которую она так хотела увидеть, но… если бы это случилось месяца два назад. Сейчас ее ошеломление было отчасти преувеличенным, и частичка эта, излишек этот – для Романыча, ему хотелось поразить ее, и он ее поразил.
Дом был – одноэтажный под снос барак, зато в самом центре города, напротив новехонькая гостиница «Москва».
На улице жара, а в комнате – большой, захламленной, с щелястым полом, крашенным еще при царе Горохе, – прохладно. Гудрун не было. Зато был Лёва – тот, к которому она ушла. Романыч представил Надю как свою девушку. Лёва – рыжебородый, с быстрыми глазами – поил их ледяным квасом. Оказывается, он хорошо знал Романыча. Надя ни на кого не глядела, рассматривая узор на фарфоровом бокале.