Транквилин (сборник)
Шрифт:
Надя едва взглянула на калитку из штакетин, перечеркнутых диагональю, выглядевшую так, словно она будет висеть на своих петлях века.
Тень легла на землю, на Надю. Она подняла голову – над ней крона дерева: алыча, которая уже отцвела почти. И здесь, на черной земле, – россыпь крохотных жемчужных лепестков, пахнущих сладко: весной, прохладой. Лепестки, разнесенные ветром, составляют странный узор: белый слон задрал хобот, трубит, зовет кого-то невидимого. Надя не стала полоть (вырывать редкие травинки) под деревом – тормошить слона, – ушла из тени на солнце. Калитка хлопнула, она и головы не
– Помочь тебе?..
Надя, не поглядев, покачала головой отрицательно, бросила поверх зеленого холма с торчащими сикось-накось кореньями, вывоженными в земле, колючий репейник; встала, отряхнув землю с колен:
– Закончила уже.
– Нам надо поговорить…
Она независимо пожала плечами. Шли к дому – Надя чуть впереди.
У крыльца переобулась, скинула калоши в колодках грязи, стала глину щепочкой обчищать. Он стоял над ней, ждал. Надя не торопилась. Оставила калоши на ступеньке: «Заходи», – сама осталась на кухне, долго возилась там – дел-то много, помимо него.
Он ждал в их комнате, на стуле сидел. Стул был один, Наде пришлось сесть на кровать. Для удобства села по-турецки. Расправила вокруг себя полы халата. Приготовилась слушать.
– Надя, – начал он и стал говорить, что та была до нее, в январе, когда он в городе жил, искал подходящее место, чтоб уйти от всего… да она знает всё это – он говорил. Той, конечно, терять его не хотелось, но он ей сказал, что другую любит… Вчера он как раз всё это объяснял ей – потому и не пришел сразу. А больше она не приедет, никогда не приедет (за домик он заплатил на год вперед, все деньги отдал), и пусть Надя простит его, если он виноват. А без Нади он уже не может. Без нее он сам не свой. Пусть она его простит.
И еще много он говорил, но, чем дольше он говорил, тем дальше Надя удалялась от него.
На него она не глядела, глядела в сторону – в лунный пейзаж на стене.
Ручей бежит там, нижняя перекладина рамы, точно плотина, перегородила его, и поток, клубясь и пенясь, сворачивает в сторону, дерево-полупальма со змеящейся кроной возвышается на переднем плане, дальше – воздушная, в лунном сиянии дорога, словно изгиб спирали, и рощица подле нее, у деревьев легкие тонкие стволы – ноги фламинго, – и паутинная листва, как оперение (деревья-птицы, вот-вот готовые взлететь), и дивные холмы вдали, за которыми – это известно – земля обетованная, и надо всем разлито небесное озеро, сквозь которое просвечивает – мерещится – чье-то склоненное лицо.
Она видит, как по серебряной улитковой дороге бредет спиной к нему маленькая согнутая фигурка, – она кажется себе нищенкой-горбуньей с ношей неудач, болей и обид.
Семён замолчал, Надя взглянула на него: он взял Жанкину гитару, он собрался петь для нее – она усмехнулась.
Он пел ей самые лучшие песни, пел и исподтишка взглядывал на нее, исступленно терзая гитару – госпожу, ряженную служанкой. Он пропел ей все песни, которые знал, то ласково касаясь струн, едва их перебирая, точно чьи-то пышные волосы, то колотя по ним так, что подушечки пальцев становились похожими на исполосованную спину каторжника, и тогда он дул на них, задувая чью-то обиду.
Но она не глядела на него – она глядела в сторону пейзажа, и солнце пламенело на ее щеках.
Она
Она швырнула саквояж в воду и, перед тем как свернуть, обернулась, бросила на него – сквозь полотно – горделивый взгляд, и стая деревьев сокрыла ее.
Он замолчал.
Она устала брести по дороге, принялась спотыкаться на каждом шагу; кожа ее, как всё на картине, приобрела золотисто-пегий оттенок, лишь в волосах дремала тень.
Она взглянула на него: он облокотился о ребро гитары. Рука, соскользнув со струн, бессильно повисла, лицо усталое, губы подобрались – будто нет у него губ, глаза не глядят уже на нее. И нежность, сходная со сладким ужасом, поднялась откуда-то из глубин и затрепетала у нее внутри – она поймала нежность в силки. «Милый, милый мой», – шептала она, но слова не могли пробиться сквозь плотно сжатые губы, и она поняла, что умрет сейчас от нежности, от безысходной нежности, если…
И он отставил гитару и бросился к ее ногам, обнял ее колени, и она прижала к себе его голову – изо всех сил, чтобы задушить, чтоб освободиться от нежности.
И они превратили день в ночь, заслонившись ото дня шторами.
А когда наступила настоящая ночь, она увидела: в небе появилась вторая луна, или солнце одновременно с месяцем вышло на стражу Полнеба оказалось в звездах, а полнеба – в облачной синеве.
Зеркало в доме кто-то завесил черной шалью с кистями. С улицы доносится какой-то страшный глухой шаманский стук: тум, тум, тум, тум. Она выбежала из дому. Она бежала по кромке между ночью и днем. Она остановилась.
По дороге двигалась процессия: мужчины в черных масках, в кирзовых сапогах, несли на плечах голую женщину, ногами вперед, – как гроб, – но глаза ее были открыты. Они очень спешили; время от времени пускались в пробеги. Один из двоих, шедших впереди (они поддерживали ее за ноги), то и дело отставал, и нога женщины свесилась ему на грудь: колено – подпоркой ему плечо – устремлено вперед, и нога болтается, подскакивает, колотится в него пяткой: то в сердце, то в селезенку – тум, тум, тум, тум. Подул ветер, волосы ее – длинные, черные – взлетели, накрыв головы последних, благословляя, и Надя узнала: эта голая женщина – она.
И сейчас же она перестала стоять у калитки, вцепившись в штакетины, перестала видеть, как идет процессия, она увидела небо наполовину в звездах (перерезанное по ковшу Большой Медведицы), наполовину в блеске яркого солнца, и ничего, кроме неба. Оно двигалось над ней, точно заводской конвейер.
Чьи-то липкие руки держали ее: за ноги, за руки, за плечи, за бока. Но это было не важно, всё это было не важно: она знала, что помощь придет, помощь всегда приходит, это было известно ей по фильмам, которые каждый день крутили в поселковом клубе: цена билета на взрослый сеанс – 20 копеек.