Третий эшелон
Шрифт:
— Все Листравой! Заманил. Я, понимаешь, уважаю таких: зубы изломает, ногти сорвет, а своего добьется. Люблю таких железных людей. Шутишь, какого у него сынишку угробили, Алешу-то! Певец! Голос что у Шаляпина. Запоет, бывало, — стекла ходуном ходят. В землю вогнали, гады! А ты видел плачущего Листравого? Не видел? Держится!
Пилипенко скрипнул зубами, сбросил с плеча телогрейку, засучил рукава выше локтя на правой руке. — Вот, видишь, следы? С дружком зимой в переделку попали. Финками от трех волков отбились.
Руками рвали
Илья подложил дров в печку: загудело, заплясало пламя, жестяная труба порозовела.
Пилипенко пристроился на чурбане у раскрытой дверки. Неверный охровый свет плясал на его впалых щеках, блестел в быстрых глазах, скупо освещая всю его напряженную фигуру.
Батуев приплясывал вокруг печки, размахивая длинными руками. Вдруг Пилипенко запел чистым голосом: Бьется в тесной печурке огонь, На поленьях смола, как слеза…
— Эх, друг!.. Слезы лить нам рановато. — Илья неожиданно толкнул Цыремпила в плечо. Тот пошатнулся, но не двинулся с места. Сам схватил приятеля в охапку, смеясь, повалил на пол: загрохотали сваленные доски.
— Зй, буяны! — С тормозной площадки забарабанили кулаком в стенку. — Маскируйте окна.
Илья захлопнул дверцу печурки. Сквозь щели пробивались тонкие золотистые лучи. Поддувало походило на светлое окошечко, ясные угли в нем медленно угасали, покрываясь легким пеплом.
Парни примолкли, будто вслушиваясь в приглушенную скороговорку колес. Чуть погодя Илья взял Цыремпила за руку, притянул к себе и неожиданно сердито спросил:
— Никому не скажешь? Побожись!
Цыремпил растерялся, пытался высвободить руку из сильных тисков товарища. Илья настойчиво требовал ответа. Когда Батуев дал слово никому ничего не рассказывать, он тихо, глухим голосом спросил:
— Тебе Наташка нравится?
— Ничего, красивая. А что?
Илья сделал сначала безразличное лицо, потом напряженно рассмеялся, чтобы скрыть смущение, толкнул друга в бок:
— Да я так просто. Красивая! Наша, сибирячка. А у тебя девушка есть?
Цыремпил отчужденно отодвинулся к стенке.
— Зачем мне девушка сейчас? Это потом, после войны. Выучусь на машиниста, тогда, конечно… У меня она хорошая будет. Обязательно хорошая!
— Лучше Наташки?
— Обе лучше.
Друзья рассмеялись.
— Вот кончится война, я все книги перечитаю и про все, про любую страну смогу рассказать. Африка— вот она. Шпицберген — извольте, Ямайка — будьте добры. Какая жара на солнце? Получите. Ты, говоришь, машинистом станешь… Машинистом, оно хорошо вообще, а я вот не хочу. Не хочу, и только. Забот много. Чем меньше забот, тем для человека лучше. Понимаешь? Человек рожден для свободы и счастья, как птица вольная. А ему, извольте, хлопоты жизнь навязывает.
— Без хлопот хлеб не уродится. Без труда и лист не шелохнется…
— Мудрость! — Илья снова притянул Цыремпила к себе.
Тот молчал. Его волновала мысль, не написали
— Молчишь? Со мной, друг, спорить — дело дохлое. Значит, красивая, говоришь…
Илья опять засмеялся, потом спросил:
— Слушай, вдруг меня покалечат? А? Скажем, выбьет глаз или ухо долой? Отвернется она от меня?
Цыремпил сердито сплюнул, приподнялся.
— Дурак ты! Шибко дурак!
Илья неожиданно для Батуева спокойно подтвердил:
— Верно. Глупость сгородил.
Лицо Цыремпила вдруг стало тревожным:
— Знаешь, Фролов днем говорил, что наши вели бои местного значения. Это что же, перестали наступать, значит?
Илья надолго задумался.
— Жаль, если так, — проговорил он спустя, быть может, полчаса. — Не придется нам посражаться.
Поставят где-нибудь за сто верст от фронта, и немца подходящего не присмотришь…
— Войны на наш век хватит, черт бы ее побрал!
Цыремпил снова вернулся к прежней мысли:
— Думаешь, Фролов отцу не напишет?
Илья подшутил:
— Конечно, напишет. Бросил все — сидит и пишет. Он у нас строгий.
Цыремпил воспринял серьезно.
— Строгий, правильный, — произнес он задумчиво.
А колеса неизменно отбивали дробную чечетку, унося далеко от привычной жизни навстречу тяжелым испытаниям.
Низкие тучи заволокли небо. Косматые, они заклубились над полями и голыми лесами. Дым из паровозной трубы стлался вдоль насыпи, льнул к буграм, оставался в лощинах. Снежинки опускались на землю робко, медленно, словно выбирая место получше, коснувшись земли, таяли. Сверху падали новые, рассеивались белым крошевом, нависали легкими кисейными занавесками. Поезд разрывал эту непрочную ткань, разметывал белую пыль по сторонам.
Листравой стоял у раскрытой двери, вспоминал время, когда он сам за реверсом паровоза, по сугробам, прокладывал путь поезду.
Эшелон опять задержали на боковом пути. Его обогнал бронепоезд. Листравой, смотря на падающий снег, невольно представил себе, как сын Юрий управляет сейчас паровозом такого же, быть может, бронепоезда, как ему тяжело вести груженый состав по занесенным перегонам. Его волновало, справляется ли сын, только год назад получивший право управления локомотивом.
— Дома хозяин? — В двери показался начальник политотдела.
«Начнет пилить», — неприязненно подумал Листравой, вставая навстречу Фролову.
— Заходите.
Фролов легко поднялся в вагон, отряхнул с ушанки снег, оббил валенки.
— Порошит… — Он посторонился, приглашая Ли-стравого полюбоваться теплым мартовским снегопадом. — Только бы на зайчишку…
Александр Федорович, который считал охоту бесполезным занятием, а охотников — легкомысленными людьми, отозвался недружелюбно:
— Известно, погодка для баловства в самый раз.
Не ожидавший такого приема, Фролов покраснел, в глазах его промелькнула досада.