Девушка будто налетела на невидимую стену. Остановилась, посмотрела ему в глаза и сказала: – Дело в том, что я их не крашу, и до победы красить не буду. Это не краска – это седина.
— Как седина, тебе сколько лет? — растерялся капитан.
— Двадцать один, — ответила она. Ответила нехотя, как будто через силу. — Пойдем, а то вон уже машина ждет.
— Это что же такое случилось, что ты в двадцать лет поседела?
— Война случилась, — ответила девушка.
Они шли по белому снегу, а на душе у каждого лежал черный пепел. Пепел сожженных городов и деревень, пепел сожженных танков и самолетов, пепел сожженных детей и взрослых, пепел сожженных жизней и выжженных человеческих душ.
— Я до войны в Белоруссии жила. Папа мой был командиром полка. 108-го пехотного полка. Когда война началась, его по тревоге вызвали ночью, он утром забежал к нам, сказал мне и маме: «Похоже, немцы провокацию на границе устроили, но ничего, мы им быстро дадим на орехи. Японцы на Халхин-Голе свое получили, и эти получат. Ждите меня, девчонки, через неделю. А ты, Надежда, испеки мой любимый пирог». Я, дура, пирог и вправду печь собралась. Городок у нас маленький был, никто не знал, что произошло на самом деле. Почти весь полк ушел, а через неделю пришли немцы. Пришли рано утром. Часов в пять. Даже
боя не было, разоружили охрану, загнали всех военных в казарму, только окна досками забили, наверное, чтобы не убежали. А в обед к ним пришел учитель немецкого языка со списками: кто коммунист, кто военный, все же всех знали. Вот он, гад, и расстарался. Немцы собрали всех после обеда и давай сортировать кого куда. Коммунистов в одну сторону, военнопленных в другую, местных жителей в отдельную кучу. Мужчин отдельно, женщин с детьми отдельно, евреев отдельно. Проклятый немецкий порядок. А эта сволочь мало того что переводил, так еще и показывал, если кого-то забыл в список внести: «Вот, мол, коммунист стоит, я его записать забыл». Короче, местных переписали и отпустили по домам, а нас, как были по группам разделены, так по группам и загоняли в разные здания и строения. Дня три все было спокойно. Воду давали, даже еду какую-то. Мы думали, обойдется. Придут наши, всех освободят. А наши не пришли, пришли эсэсовцы. Я в окно видела, выгнали они евреев из барака, отобрали человек двадцать, а остальных в машины погрузили и повезли куда-то. А этих поставили около стеньг, вывели наших пленных солдат и говорят: «Кто из вас хочет присоединиться к великой миссии немецкого народа – очистке земли от евреев. Шаг вперед». Все стоят. Тогда спросили по-другому: «Все вы будете отправлены в лагерь, и скорее всего вас там расстреляют. Те, кто хочет жить – шаг вперед». Из строя вышло человек тридцать, а всего их больше сотни было. К вышедшим подошел офицер и сказал на хорошем русском: «Сейчас мы вам дадим оружие, и вы будете стрелять в это еврейское отродье. Кто откажется, будет расстрелян вместе с ними. Все понятно?» «Понятно», — ответил один из толпы. «Гут», — кивнул немец и, указав на этого человека и еще нескольких, махнул им рукой. Они вышли, офицер дал какую-то команду, и немецкие солдаты стали раздавать этой группе наши винтовки, трехлинейки со штыками. Знаешь, у меня этот ужас как сейчас перед глазами стоит… — Надя, рассказывала как-то отстраненно, как будто это было не с ней, а с кем-то еще. Видимо, мозг человека, включая эту отстраненность, таким образом защищал себя от невыносимой душевной боли. — Представляешь, а один боец, совсем молоденький парнишка, отказался стрелять. Ему винтовку суют в руки, а он не берет. Тогда подошел офицер, выстрелил ему из пистолета прямо в лицо и сказал: «Великому рейху не нужны трусы. Кто хочет показать свою смелость и доказать полезность для великой Германии?» Вышел один боец, я его узнала, он на гармошке в клубе играл. Его Сергей звали. Веселый такой парень был. Я его вальс танцевать учила. Выходит и говорит: «Разрешите мне, господин офицер. Комуняки моего отца расстреляли как врага народа, только за то, что он в Гражданскую за белых воевал. У нашей семьи с ними давние счеты. Пока начнем с евреев, а там и до краснопузых доберемся». Дальше я уже смотреть не могла, только слышала выстрелы, а потом немец сказал по-русски: «Пойдите и добейте штыками тех, кто еще жив. Патроны еще пригодятся». Дальше начался ад. Днем во дворе расстрел, каждый день, ровно в восемь утра. Будь они прокляты со своей немецкой педантичностью. И расстреливали по пять человек. В основном коммунистов. А стреляли наши бывшие солдаты. И так каждый день. А вечером приходили немцы и забирали нескольких женщин якобы для какой-то работы, то полы мыть, то для работы на полях, то в столовую. Никто из них не возвращался, а нам говорили, что все работают за городом и их там хорошо кормят и скоро отпустят. Мол, немцы не воюют с женщинами и детьми, а Красная Армия уже разбита и немцы вот-вот возьмут Москву. Мы еще завидовали тем, кто якобы попал в столовую. Там хоть поедят нормально. Однажды забрали меня и еще четверых девчат, сказали, что в госпиталь повезут, за пленными нашими бойцами ухаживать будем. Мы обрадовались, глупые. Привезли в соседнее село, завели в здание школы, мы думали, там госпиталь, а там казарма немецкая. Сначала не поняли ничего, а когда немцы стали на Полинке одежду рвать, я догадалась, зачем нас привезли, ударила одного немца между ног и бежать. Да, куда там, стукнули меня чем-то, наверно прикладом, я сознание и потеряла, к счастью. Так бы не выжила, с ума сошла бы, наверное. Сколько это продолжалось, не знаю. Очнулась, оттого, что меня водой холодной облили. Открываю глаза – бойцы наши, красноармейцы. Обрадовалась, говорю: «Наконец-то вы родненькие пришли». А один, ухмыляясь, отвечает: «Какие мы тебе, сучка красная, родненькие. Твоя родня на воротах висит, а те, что еще не висят, усатому зад лижут. Но ничего, недолго им осталось землю топтать и воздух портить. Кто первый эту будет?» И понимаю, что лучше бы я умерла, хоть не мучилась бы. Тут подошел один парень, посмотрел на меня: «Да это же, — говорит, — Надька, нашего комполка дочка. Ребята, не надо ее, и так девке от немцев досталось будь здоров». Уж не знаю, что там было, но меня никто не трогал. Я так и лежала на полу одна в комнате. Потом пришли немцы, что говорили, я уже ничего не понимала. Как будто умерла уже, но все еще вижу и слышу. Взяли меня за руки, потащили куда-то, а мне уже все равно. Бросили в яму, потом еще кого-то сверху на меня, тут я сознание потеряла и очнулась только на кровати. Смотрю, потолок беленый, хата какая-то. Повернула голову, старушка стоит у стола. Увидала меня, заохала, что-то говорит. А я не понимаю ее, вроде слова знакомые, а не понимаю. Только потом дошло, что она на белорусском говорила. Я его, в принципе, понимаю, но тогда даже имя свое не помнила. Выхаживала меня старушка больше месяца, отварами всякими поила, кормила с ложечки, возилась как с дитем малым. Потом, когда я выздоравливать начала, рассказала, что принес меня еле живую местный полицай и сказал: «Выходишь девку, все для тебя сделаю». Он потом приходил пару раз, продукты приносил. Оказалось, это он меня тогда узнал и спас, служил при штабе в нашем полку. Вот и заприметил красавицу – дочку командира. А заговорить было боязно. Кто он и кто я. А тут война, немцы. Его приятель и подбил к немцам пойти. Сначала еще раздумывал, а когда сам расстрелял человека – все, обратной дороги нет. А тогда, в казарме, он меня выкупил. Весь табак отдал, чтобы не трогали. И специально яму закапывать вызвался, чтобы спасти. А так бы присыпали землей еще живую – и все, и с концами. Старушка эта мне из дома запретила
выходить строго-настрого, мол, увидят, донесут. Арестуют всех зараз. Я когда себя в зеркало увидела в первый раз – испугалась. Седая стала, как бабка старая, а потом поклялась не красить волосы, пока немцев не победим. Вот так и хожу с тех пор. В начале сентября меня к партизанам переправили. Этот полицай как-то на них вышел и помогал, чем мог. Наверное, сильно его совесть мучила за то, что предателем стал. А там с первым самолетом отправили за линию фронта, как-никак дочь командира полка. Отец мой погиб, их полк почти весь полег. Мать пропала. Известно лишь было, что ее увезли куда-то. Но я ее уже похоронила. Братьев и сестер нет. Приехала в Москву, там друг отца помог устроиться военкором в газету. Просилась на фронт, бить гадов. Хоть кем-нибудь, хоть медсестрой. Но он мне сказал, что там от тебя пользы до первого боя, а хороший военкор для врага опаснее танковой дивизии. Теперь я это сама поняла.
Они стояли возле машины: один из лучших асов Сталина и военкор «Красной звезды», поседевшая в двадцать лет. Держали друг друга за руки и не хотели расставаться. Если бы не эта проклятая война, ей не надо было бы сегодня уезжать, ему не надо было бы завтра лететь, рискуя уже не вернуться никогда. Если бы не эта проклятая война – они бы никогда не расстались, если бы не эта проклятая война – они бы никогда не встретились. Стояли, смотрели друг другу в глаза и видели только друг друга. «Би-и-ип» – раздался сигнал машины. В этой тишине он резанул острой бритвой по их израненным сердцам, которые только-только начали оттаивать, почувствовав душевное тепло другого, такого же искалеченного этой войной, и поэтому такого близкого, родного и понимающего человека. — Девушка, ну поехали же! — ругался шофер. — Вам любовь, а мне надо успеть до темноты обернуться.
— Еду, еду! Не кричите! — И уже садясь в машину, добавила: – Какая же я глупая, я же тебе свой адрес не оставила. — Быстро достала из портфеля листок бумаги и, написав на нем карандашом несколько строк, протянула его капитану. — Саш, вот мой домашний адрес и телефон, но дома я редко бываю, а вот адрес и телефон редакции. Ты пиши лучше на адрес редакции. Там мне передадут. Только пиши обязательно.
Уже закрывая дверь машины, которая увозила от него его Надежду, Покрышкин сказал девушке: – И ты тоже пиши!
Машина тронулась, а гроза люфтваффе, как простой мальчишка, смотрел ей вслед с грустью и тоской. И впервые за последнюю неделю он не чувствовал в себе слепой и безысходной ярости, а только холодную жесткую решимость бить врага до последней капли крови. Только сейчас он понял весь глубокий смысл этого заезженного казенного штампа. Проводив машину, он взглянул на часы: «Ого, время как летит. Полетов сегодня не будет, значит, будут теоретические занятия. Расскажу ребятам кое-что полезное и нужное».
Когда закрывшаяся дверь полуторки отделила Надю от этого летчика, вдруг, за какой-то час ставшего самым дорогим на свете человеком, она услышала, даже скорее не услышала, а почувствовала его просьбу писать ему письма. И, уже уезжая с аэродрома в промерзшей машине, она сказала себе: «Я обязательно буду писать тебе, Саша. И обязательно напишу в газете статью о тебе. О тебе и о детях».
Степан
Ну, вот я и дома. Да, да, дома: в расположении бывшей первой механизированной бригады особого назначения, в Кубинке. Забавно: за несколько месяцев где только ни жил, а домом воспринимаю только бригаду, остальное – рабочее место. И у меня есть целых двое суток – поглядев на мою изрядно отощавшую тушку и оценив заморенный вид, начальство попыталось отправить в недельный отпуск. Естественно, я отказался, ибо условия работы у меня не сравнимы ни с солдатами в окопах, ни с рабочими у станков, а ни тем, ни другим отпуск не полагается. Тогда мне вручили командировочное предписание в Кубинку, с формулировкой «провести инспекцию ОМСБрОН в срок не менее двух суток». А поскольку инспектировать там нечего, ибо там и так все в ажуре, то можно считать это приказом бездельничать. Ну, почти бездельничать.
Домик, где находятся наши с Саней квартиры, дверь…
— Кто там?
— Я… — Блин, что с голосом?
— Дядя Степан? Вы? — В дверях появляется удивленно-радостное лицо Аськи.
И тут же исчезает, ибо Сашка убегает, стремясь оповестить об этой новости весь невеликий домик.
И вот мы сидим на кухне и пьем чай. Мы – это сестры, я и Валентина Михайловна – женщина, присматривающая за квартирой и за девочками. Просто пьем чай военного времени, но сейчас просто нет ничего вкуснее, ибо дома. Дома…
По неизвестным мне причинам, поезд на Пермь шел через Челябинск и Златоуст. Когда мы стояли на станции, я увидел вокзал. Родной вокзал родного города. И не узнал его, да и не мог узнать, ибо старого здания я не застал, а новое построено где-то в семидесятые. Я смотрел на этот вокзал и с трудом сдерживался, чтобы не завыть. Человек из ниоткуда, никто и звать никак, и даже город, в котором родился и прожил всю жизнь, и тот – другой. Потом паровоз потянул состав, побежали назад станционные постройки, а я все смотрел и смотрел. Пока не углядел нечто до боли родное. «Лисий хвост» – тот самый дым, из-за которого я здесь очутился и благодаря которому электросталеплавильный цех номер один получил почетное прозвище «крематорий». Цех стоял на месте, там, где его поставили в тридцать четвертом году. А вон прокатка, электростанция – завод стоял на месте, исправно дымя и выдавая сталь. Интересно, что сейчас там варят?
Завод скрылся за очередным поворотом, потом замелькали дополнительные рельсы, в противоположном окне мелькнул деревянный домик «ст. Уржумка». Знакомо – эту станцию построили для разгрузки оборудования, прибывающего на строящийся машиностроительный завод еще в тридцать восьмом. Завод достроили, а станция осталась. И странно, ничего ведь не изменилось вокруг, но с каждым пройденным километром, с каждым ударом колес на стыках рельсов отступала накатившая тоска. Даже интересно стало, а в этой реальности Машзавод что делать будет? А Метзавод? Интересно. А еще интересней, чем наша эпопея закончится. Впрочем, это зависит только от нас.
Видимо, задумался я куда сильнее, чем мне показалось. По крайней мере, тишину за столом я заметил последним. Один-единственный вопрос: – Куда?
Долгий взгляд, глаза в глаза. Врать? Бесполезно и очень обидно. Договорились ведь.
— Вместе с бригадой, зенитки испытывать. Новые.
— Их же уже испытали, сутками гоняли здесь. — В голосе – надежда, в которую, кажется, не верит никто.
— Верно. Но на этих машинах людям в бой идти. А значит, их в бою проверить и нужно. В старину мастер вставал под мостом, который он выстроил, чтобы доказать, что строение не обрушится. Здесь – то же самое: создатель установки должен в первый бой вести ее самостоятельно. По крайней мере, иначе я не могу.