Третий Рим
Шрифт:
Волна принесла его к невозможному и непоправимому - он вдруг это понял. Невозможное и непоправимое в образе инженера Рыбацкого сидело перед ним, куря толстую папиросу и уставив-шись пристальным, неприятно-спокойным взглядом на пепельницу. Пепельница изображала гондолу, которой правил серебряный гондольер. И пепельница, и гондольер, и пухлые пальцы Назара Назаровича, собирающие наигранные деньги, - были тоже тем же, что Рыбацкий, - образом невозможного и непоправимого.
Игра кончилась. Назар Назарович собрал деньги и, позевывая и игриво улыбаясь, встал. Штальберг приглашал остаться пить кофе. Кое-кто оставался, большинство благодарили и прощались. Юрьев стоял у стены, безучастно на все это глядя. Лакей открыл форточку - в ней обозначился
– Если он уйдет...
– подумал Юрьев с внезапной (бессмысленной, он сам это знал) надеждой.
Но инженер, по-военному щелкнув каблуками, ответил Штальбергу, что с удовольствием выпьет кофе. Идя в столовую, он будто бы мимоходом спросил Юрьева: "Вы тоже остаетесь?" и, немного тише, прибавил: "Мне надо с вами поговорить..."
Лежа в кровати и с невыносимой, сверлящей как зубная боль, тоской глядя на зеленую полоску от фонаря (...И я горю, как горел, и мир тот же, и эта комната и все, а ты - погиб, погиб... говорил ему этот узкий, холодный, обыкновенный луч), Юрьев думал, что об исполнении первого условия, поставленного Рыбацким, - возвратить всем проигравшим деньги (несколько сот рублей, проигранных лично им, Рыбацкий взять не захотел) - не стоит и заботиться, раз второе условие все равно неисполнимо. Вторым условием Рыбацкого было не позже завтрашнего дня записаться добровольцем, и непременно в часть, отправляющуюся на фронт.
Назар Назарович, услышав о требовании инженера, свою часть, около четырех тысяч (по самому грубому подсчету было видно, что он по крайней мере столько же припрятал), - возвра-тить наотрез отказался, так яростно при этом брызгая слюной и ругаясь: "Знаем эти штучки, не на таковского напали, а еще благородные"...
– что оставалось только прогнать его, пригрозив, что если не уйдет сам, то выведут силой. Штальберг, соврешенно растерянный, умолял Юрьева ехать сейчас же к инженеру и хоть на коленях уговорить его не делать скандала. Недостающие деньги он обещал завтра же пополнить, заложив те самые бриллианты, вместо которых предложил недавно обратиться за помощью к Пшисецкому. Штальберг, узнав, что Рыбацкий пока обвинял только Юрьева, был готов сделать что угодно, только бы остаться в стороне. Его красивое лицо было обезображено страхом, когда он, весь дрожа, уговаривал Юрьева не выдавать его: "Тебе это не может помочь... а я... а мне..."
Юрьев взял часть Штальберга. Но к инженеру денег он не отвез. Часть Штальберга, вместе со своей, он отвез в то же утро к Золотовой. Тогда еще ему казалось, что он любит ее.
Входя в то утро в ее спальню, отдавая ей деньги, ложась к ней в кровать, Юрьев еще думал, что любит ее. Но в кровати рядом с ним лежала чужая, стареющая, безразличная ему женщина. И не было больше никаких звезд и никакого льда, - просто кусок холодной ваты мерзко и пронзи-тельно пахнул аптекой.
Днем Юрьев все-таки поехал к инженеру. Потом был у Штальберга. Штальберг уже взломал шифоньерку (где тут было подбирать ключ) и сидел, все такой же растерянный, над грудой старомодных колец и брошек. Юрьев успокоил его, - вещи закладывать незачем, ничего ему не грозит. Рыбацкий прямо обвинял только одного Юрьева, и неисполнимое, ужасное требование ехать на фронт, относилось к нему одному...
Юрьев зажег электричество, надел халат, подошел к умывальнику. Из крана побежала горячая вода, и ему было странно, что вот умывальник на месте и вода бежит, как всегда, такая же горячая, и что вот он сам, как всегда, будет мыться, бриться, одеваться - как будто нужно мыться и одеваться человеку, жизнь которого кончена. А жизнь, в том виде, в каком она представляла смысл и интерес, разумеется, была кончена.
На фронт он не пойдет. Идти на фронт было не то что тяжело или страшно, - было просто физически неисполнимо, все равно что подняться на воздух или дышать под водой. На вшивый, грязный,
Или все-таки пойти на фронт? Говорят, война скоро кончится, можно пристроиться как-нибудь? Или бросить все, уехать из Петербурга, ну в Сибирь или Бухару. Но чем жить там? И для чего жить? Жить стоило только в Петербурге, в Москве на худой конец... Но ни в Петербурге, ни в Москве жить было нельзя.
Ожидая пока подадут кофе, Юрьев взял со стола серую тетрадь "Аполлона". Книжка была сентябрьская. "Когда этот номер вышел, я был еще свободен и счастлив, - подумал Юрьев, - это было всего месяц тому назад. И я мог бы быть так же свободен и счастлив и сегодня, и завтра..." Он стиснул зубы от внезапного, острого прилива отчаянья.
Горничная принесла кофе. "Барин, давеча, пока вы спали..." - начала она. Юрьев махнул рукой: "Оставьте меня в покое, Маша". Горничная ушла. Но через минуту она снова постучала:
– Вас спрашивают... Незнакомый господин. Говорят, по важному делу.
"Что еще ему нужно,- со злостью думал Юрьев, идя в прихожую.
– Еще какие-нибудь условия? С лестницы бы его спустить, сволочь..." В том, что ожидающий был Рыбацкий, Юрьев почему-то не сомневался.
В передней стоял князь Вельский. На широких бобрах его николаевской шинели блестел снег...
– Позвольте представиться,- отрывисто сказал Вельский, не протягивая руки.
– Простите, что не имея чести... Но дело касается вас. Я все знаю,пояснил он, улыбнувшись одними конца-ми губ.
– Инженер Рыбацкий будет выслан и эта...- Вельский запнулся, подыскивая слово, - эта неприятность забыта. Но Золотовой вы больше не должны видеть. И вы перейдете на службу ко мне. Мой секретарь предупрежден, явитесь завтра к нему - его зовут Адам Адамович Штейер.
X
Одна из портьер в большой неосвещенной комнате была не задернута, и сквозь широкое зеркальное стекло видны были петербургские сумерки и красноватое небо над Летним садом. У окна этого, охватив колени и уставясь куда-то вдаль грустным и злым взглядом, сидел человек.
Личный секретарь князя Вельского, правая рука князя, перед которым, зная его влияние, заискивали очень многие, Адам Адамович Штейер - это он сидел у окна - был похож на птицу, точнее, на дятла.
Сейчас сходство было особенно заметно. Золоченое екатерининское кресло, в котором он сидел, было слишком пышно и поместительно для его щуплой фигуры. На малиновом шелке обивки покатые плечи Адама Адамовича выглядели совсем крылышками, и длинный, тонкий нос был так повернут к окну, точно собираясь долбить стекло. Он сидел не шевелясь (уже долго), должно быть больше часу, охватив колени и очень сильно задумавшись.
Если бы кто-нибудь из знавших Адама Адамовича увидел его сейчас, он сделал бы неожидан-ное открытие: у секретаря князя Вельского, оказывается, были глаза. У глаз этих было выражение - злое и грустное, очень грустное и очень злое. Но заметить это можно было только вот так, когда Адам Адамович сидел один, в полутемной комнате, зная, что никто на него не смотрит. На людях наружность его сразу стушевывалась, отступала на второй план - даже сходство с дятлом как-то бледнело. На первый план появлялись усердие, исполнительность, портфель, набитый бумагами, манера бесшумно входить, бесшумно кланяться, бесшумно садиться на кончик стула. И если бы князя Вельского спросили, каков из себя его секретарь, которого вот уже третий год он видит изо дня в день, - он бы, вероятно, ответил, что как будто Адам Адамович лыс, кажется, небольшого роста и, пожалуй, сутуловат. Да и это еще сделало бы честь наблюдательности князя - другой на его месте не вспомнил бы ничего.