Третья рота
Шрифт:
Подошёл к луже и погрузился в неё по пояс.
Арифей стоит на сухом, пританцовывает от радости и кричит:
— Ныряй с головой!
Гавриленко нырнул.
— Ныряй ещё.
Трижды кричал Арифей, и трижды нырял в лужу старый Гавриленко. Так отомстил Арифей.
А Гавриленко выпил и на следующий день как ни в чём не бывало отправился в карьер рубить мел.
XXV
Дядька Кирилл Науменко, муж тётки Гаши Холоденко, троюродной моей тётки, был спокойный и молчаливый труженик. Он много лет работал на заводе, но имел и клочок земли. Батраков
Ульян вечно что-то мастерил на подворье или в хате, и я никогда не видел, чтобы его руки не были заняты.
Такой же был и Ягор.
Он прекрасно, с мечтательно-соловьиным вдохновением пел: «По синим волнам океана» Зейдлица в гениальном переводе Лермонтова (или, кажется, Гёте в переводе неизвестного автора):
Оружьем на солнце сверкая, под звуки лихих трубачей, по улицам пыль поднимая, проходил полк гусар-усачей.У него был полный сундук книжек, которые все перечитал.
Он был добрым и отзывчивым, не отказывал мне. Особенно мне понравилась одна книжка про разбойников и их песня:
Я твой, когда заря востока моря златит. Я твой, когда сапфир потока луна сребрит. Я твой…(тут я не помню)
когда пришлец блуждает в горах в седом тумане…и конец:
И в хоре звёзд рубиновых мелькает мне образ твой.Как ни странно, но песня «Оружьем на солнце сверкая»:
А там, чуть подняв занавеску, чьих-то пара голубеньких глаз…—которую пел Ягор, и конец песни разбойников оказались духовным толчком для исканий моего юношеского сердца, когда я в третий раз влюбился, уже не в серые и карие, а в голубые глаза и представлял их себе так же, как тот разбойник в горах, когда в море звёзд за раздвинутыми моим воображением стенами казармы её лицо, огромное, как небо, склонялось надо мной и тёплые, родные губы с ощущением физической реальности прижимались к моим горячим и жадным губам…
XXVI
Шёл июнь 1914 года…
У проходной конторки стояло множество людей, с тревогой вглядывающихся в крупные чёрные буквы воззвания.
Германия объявила нам войну.
Потом была общая мобилизация, закрыли казёнки и по улицам ходили манифестации с портретами царя и оркестром, которым руководил австриец с белым печальным лицом.
Грустные сцены проводов на фронт, станция, заполненная рыданиями и песнями, последние звонки и не последние слёзы…
Торжественно прохаживались полицейские, все в чёрном, с медалями на груди.
Ещё маленьким я, глядя на них, всегда чувствовал себя в чём-то виноватым и боялся смотреть им в глаза.
Как-то ночью иду с завода и что-то насвистываю. Подходит полицейский и говорит:
— Не свисти.
— Что же тут такого, что я насвистываю?
— А может, ты кого-то вызываешь.
Я перестал свистеть.
Грузно ходили эти вороны с серебряными медалями по перрону, залитому слезами матерей, подкручивали свои длинные усы и, как коты, поглядывали на осиротевших солдаток.
А где-то шумели поезда, переполненные людьми в серых шинелях, оторванными от привычного труда, с холодными дулами пушек на площадках, мчались на далёкие смертельные поля.
Я поступил в агрономическую школу, которая находилась возле станции Яма.
Зимой мы учились, а летом работали в поле и в экономии.
Я был стипендиатом.
В дымке воспоминаний встаёт лицо Сергея Васильевича Смирнова, преподававшего у нас русский язык.
Сухой и сдержанный, он, бывало, приходил к нам, когда мы учили уроки, наблюдал и записывал. С ним же длинными зимними ночами мы пели песни, и русские, и наши.
Вот проплывают лица товарищей с глазами, затуманенными песней, а она льётся в холодном классе, и нам тепло, тепло…
Украіно моя мила, краю пам’ятливий. Там любив я дівчиноньку, там я був щасливий…И мне кажется, что я уже много пережил и где-то на чужбине вспоминаю свой край, мою далёкую Украину, печальные карие очи покинутой девушки, и я вяну от грусти с полными горячих слёз глазами…
А то лечу я «Вниз по Волге-реке, с Нижня Новгорода» на «стружке, на снаряжённом», где «сорок два молодца удалых сидят». Все весёлые, с лихо заломленными шапками, в яркой одёже, в серебряном и золотом оружии. Только я один грущу… По ком?.. «Стружок» летит, и где-то на синих волнах могучей реки ждут нас смерть и слава, где-то кровавые и жадные губы персиянки прижимаются к моим, вернусь ли я к русым косам и синим очам единственной, что где-то там ждёт своего «буйна молодца»?.. А песня летит, и колышется река, шумят дремучие леса, и кровавый месяц грустно плывёт над ними…
Это — песня.
А товарищи…
Вот хулиганистый Алехин заливает чернилами тетрадку Кривсуна:
— Докажи, что это я залил твою тетрадь.
Мы все смеёмся. А Кривсун, длинный и кучерявый, тупо уставился на Алехина и молчит.
Он был не только глупый, но и скупой. От отца, лесника, он привозил полный сундучок сала. Сундучок был объёмистый и не влезал в общий шкаф с отделениями для каждого. И он замыкал его на большой замок. По углам, чтоб никто не видел, он уминал своё сало, а мы смотрели голодными волками на его сальные губы и сытые глаза.
Мы решили без спроса Кривсуна взять его сало. Но никак не могли открыть замок. Сундучок находился на третьем этаже, и мы в открытое окошко просто выбросили его на землю. Он разбился, и мы взяли сало.
Кривсун молча смотрел, как Алехин ест его сало. Алехин даже прямо говорил ему об этом:
— А докажи, что я ем твоё сало.
Где ты теперь, мой кучерявый дурачок? Поумнел ли ты или, может, твоё тело в длинной кавалерийской шинели навеки занесли снега нашей великой революции?