Тревожные облака. Пропали без вести
Шрифт:
– А ты, Павлик?
– Это в пьесе «На дне».
– И, словно оправдываясь перед Скачко, добавил: - Мы в прошлом году «На дне» проходили, нужно совсем беспамятным быть, чтоб не помнить.
– Знакомьтесь, - сказал Грачев.
– Это Павлик. Как видите, образованнейший мужчина. Узнал о вас, Миша, и покоя мне не дает. Оказывается, вы популярнейшая в городе личность, что-то вроде заслуженного артиста республики. И прозвище у вас занятное - Медвежонок!
«Вот, еще с артистом сравнил!» - говорило пристыженное, потерявшееся лицо Павлика.
– Кровать здесь поставим, - командовал Грачев.
– Обживетесь, еще и канарейку заведете.
– Сволочи!
– убежденно сказал Миша.
– Не уверен, - возразил Грачев.
– Мещанину нужны доказательства, что ли, приметы незыблемости, вечности бытия. Вот и торгуют канарейками. За голубей стреляют, верно, Павел?
– Убивают. Но голуби есть.
– Еще одно доказательство бессмертия человеческого духа, и, пожалуй, посильнее канареек. Без мещан тоже нельзя, они вечны, без них ни одна формация не обошлась. Окна в доме стандартные?
– спросил вдруг Грачев.
Вскоре они с Павликом принесли снизу застекленные, вынутые из гнезда рамы в желтой бумажной бахроме и клочьях ваты.
– Задыхаюсь без воздуха, - объяснил Грачев запротестовавшему было Скачко.
– Закупорился, а это для сердца вредно. Теперь распахнул настежь окно - любо-дорого.
С рамой руках, без пиджака, Павлик возился у окна. Каштановые волосы стояли торчком над высоким, излишне прямым лбом, карие глаза заметно косили, временами зрачки некрасиво сходились у крупного носа. Детскими все еще были доверчивое, открытое выражение глаз, пухлый, не вполне сформировавшийся рот, но жесткий темно-рыжий вал над лбом, большой нос и кадык уже были вылеплены природой для другой, взрослой поры. И голос, ломающийся от неокрепшего баска к фальцету, тоже принадлежал не детекой, а переходной поре. «Еврей, - подумал Скачко.
– Или один из родителей - еврей…» В такие минуты Миша Скачко негодовал на себя, но, как и тысячи других честных людей, невольных свидетелей расправ по признаку крови, он, хлебнув лагерной жизни, не мог при встрече с новым человеком не думать о его национальности. Это была невольная дань войне и насилию. Еще год назад Миша даже не задумывался над этим, люди входили в его жизнь, добрые или злые, веселые или хмурые, умные или глупые, честные или оборотистые, а до того, кто они по крови, по рождению, ему и дела не было. Это ровно ничего не значило для него.
Парень безуспешно прилаживал раму - что-то мешало ей стать на место.
– Ладно. Поставь сюда, на пол, - сказал Скачко и тронул рукой худое плечо Павлика.
Тот покорно опустил раму, но не на пол, а на свою коричневую парусиновую туфлю.
– Нога у тебя - будь здоров, - заметил Скачко.
– Сорок второй, - Павлик оживился.
– Я в юношеской команде играл. Нас тренировал Рязанцев.
– Рязанцев - известный до войны в городе футболист», центральный нападающий, но он еще в сороковом году перестал играть, работал инженером на судоверфи и тренером юношеской команды.
– Рязанцев в городе. Знаете?
– Ну?
– Я его встречал. И говорил с ним. Скачко насторожился.
– Он что, работает? Павлик кивнул.
– Ну и черт с ним, подумаешь.
– Рязанцев благородный, справедливый человек. Он очень хороший, - горячо сказал Павлик.
– Ты, говорят, билет на матч сохранил?
– спросил Скачко, обрывая неудобный разговор.
Павлик вынул из кармана блокнот, в котором хранился билет. Полоска бумаги с динамовской эмблемой слева и нетронутым контролем. Трибуна. Сектор. Ряд. Номер места… Как давно все это было, как будто в другой жизни…
– Виктор Евгеньевич - хороший, - настаивал Павлик, это было важно для него и, судя по всему, затрагивало какие-то первостепенные для него ценности.
– Знаю я Виктора Евгеньевича. Думаешь, мы не ценили его? Как мастера, - добавил Скачко.
– А человек он закрытый, да, закрытый. На, держи.
– Он вернул билет.
– После войны тебе самое почетное место на стадионе.
– Мне места не надо: я играть буду.
– Ты кем стоишь?
И, словно стесняясь, что он, как и Скачко, правый край, Павлик беспомощно оглянулся на Грачева и сказал с запинкой:
– В нападении. Правый хавбек.
В конце концов, и это не ложь - ему случалось несколько раз стоять хавбеком в юношеской команде.
Луч прожектора метнулся по небу и исчез. Ближний город: соседние дома, пустынный двор, темнеющие груды развалин - безмолвен, будто в уцелевших квартирах люди замерли затаив дыхание. И только далекие нечастые звуки доносились сюда, в безмолвие майского вечера: истерический голос «кукушки», треск мотоцикла, короткий гудок баржи. Теперь это были звуки чужой и враждебной жизни.
Тоска сжала сердце Скачко. Вероятно, Саша уже спит, она не может прийти к нему, когда смерть сторожит город и все разрушено, а стены и паркет обагрены кровью близких. Он ненавидел лагерь, но сейчас ему хотелось бы оказаться на нарах, рядом с Дугиным и Соколовским, услышать их уже привычное дыхание.
Если бы в этот час разрешалось ходить по улицам, он спустился бы по крутому берегу к реке, мимо колючих диких груш и густого бересклета, лег бы на холодный песок и заплакал.
Зачем он ждет Сашу? Она не придет. Женское сердце острее, по-матерински чувствует общую беду.
Он лег не раздеваясь на кровать. Трех досок маловато, тюфяк проваливался, и он устроился на нем кое-как, неудобно. Лежал и думал.
До войны часто говорили: поколение, наше поколение, мое поколение. Для Миши слово это было еще неосязаемо, ненаполненно. Поколение, предки- это могло относиться только к прошлому, к далекому прошлому. Поколение - это прожитые жизни, седые виски, воспоминания. О себе и своих товарищах он думал просто: парни, дружки, сверстники!… Жизнь представлялась бесконечной. Даже та пора, когда придется бросить футбол, казалась немыслимо далекой. Годы и годы должны пройти. Жизнь.
И вдруг в этот теплый майский вечер новое ощущение пронизало его тревогой и решимостью непременно сделать что-то такое, чтобы его земное существование не прошло бесследно. Еще не умея представить себе будущее, он ощутил, не осознал, а именно ощутил вдруг, что и его поколение стало в боевой строй - поколение Дугина, Саши Знойко и этого носатого паренька, чудом уцелевшего среди звериной охоты на людей…
Скачко задремал, не слышал, как вошла Саша, и очнулся только, тогда, когда она низко наклонилась над кроватью, вглядываясь в его исхудавшее лицо, обволакивая его теплом своего дыхания. Жалость кольнула сердце Саши.