Тревожные облака
Шрифт:
На память вдруг пришло, что и Крыга при первой их встрече, на тендере, связал судьбы и сроки войны с металлом. Он ведь так и сказал: много металла надо нашим, чтобы немца остановить. Но эта мысль Крыги почему-то не раздражала, не задела, не показалась равнодушной, а ученые выкладки Рязанцева бесили. Справедливо ли это? Соколовский ощущал, как неодолимо поднимается в нем вражда к хозяину дома, и, встав со стула, сказал:
– Нет, спорить не будем. Зачем? – Он повернулся к Скачко. – Пошли, Миша.
Рязанцев не удерживал их, только сказал на прощание, показав рукой за
– Если бы не война, через год Юра стал бы комсомольцем.
В передней жены Рязанцева не оказалось. Они встретили ее у калитки, полную какой-то тревожной решимости. Она пропустила их на тротуар, неспокойно оглянулась на окно мезонина и сказала:
– Не сердитесь на него, ради бога.
Голос Рязанцевой звучал так молодо, певуче, что, несмотря на обиду и ожесточение, они вгляделись в ее усталое, с неясными, стертыми чертами лицо. Наверху она показалась им немолодой – бросались в глаза запавшие шеки, смуглые, с разлитой под кожей бледностью, весь ее затрапезный вид. А теперь, под ярким солнцем, стояла тонкая в талии, совсем молодая, измученная жизнью женщина с умным, понимающим взглядом калмыцких глаз.
– Я провожу вас немного.
Несколько секунд шли молча. Валентина Рязанцева остановилась там, где густо разросшиеся кусты желтой акации надежно скрыли их от дома. Она тронула тонкими пальцами рукав Соколовского и сказала подавленно:
– Ради всего святого, ради мальчиков, умоляю вас, не просите его играть… Он тяжело болен, это не отговорка, а правда, он болен, но все равно ему было очень трудно отказать вам. Я слушала и все поняла…
Соколовский испытующе, все еще не до конца веря, смотрел ей в глаза.
– У Виктора туберкулез. Мы зиму в подвале прожили. Одеяла примерзали к стенам. И голод, постоянный голод… Виктор все отдает мальчикам, я не в силах уследить.
Слова давались ей с трудом; превозмогая робость и стеснение, она произносила их во имя более важной, владевшей ею мысли.
Скачко поспешил сказать:
– Вы извините, мы думали, как лучше.
– Никогда больше не зовите его! – обрадовалась Рязанцева. – Вы даже представить не можете, как ему хотелось бы согласиться, быть с вами, вообще жить. – Она сложила руки на плоской, мальчишеской груди. – Я так боюсь его потерять! У меня больше ничего нет в жизни: мальчики и он.
Было жаль ее, но холодность не уходила из сердца. Верно, они живут впроголодь, Рязанцев не хочет идти на поклон к немцам, кажется, и это правда, но если каждый будет жить только ради своих детей или жены (они ведь у всех единственные!), кто же тогда покончит с рабством, с врагами на их земле? Соколовский вдруг пугающе-отчетливо представил себе, что и его жена со стариками и с Леночкой в городе, ждут его и тоже голодают… Неужели он забыл бы о самом смысле жизни ради спокойного существования? «Никогда!» – решил Соколовский, и ему стало легче смотреть в карие, с оливковыми белками глаза Рязанцевой.
– Не пойму только: чего вы от нас хотите? – обронил он недружелюбно.
– Не сердитесь на него. Не думайте о Викторе плохо.
– Вы что же думаете: перед вами два сытых счастливчика! Так, что ли?
– Я все слышала, –
– Слабые и выживут! Отсидятся! – перебил ее Соколовский. Он сердился оттого, что против его желания в нем побеждало чувство жалости к Рязанцевой. – Еще и мозги тренируют на всякий случай. Война для них вроде досадной вынужденной паузы. Рязанцев, – сказал он жестко, хотя собирался сказать «ваш муж», – так и говорит: «будут воевать». Вдумайтесь: бу-дут! Они будут, кто-то будет. А он будто на Марсе обитает.
По мере того как он закипал, выражение лица Рязанцевой менялрсь – в нем уже не оставалось ничего просительного, никакой растерянности. В темных калмыцких глазах загорелся упрямый огонек, скулы будто отвердели и обострились.
– Когда он впервые сел за книги при коптилке, я сама удивилась, – сказала она с достоинством. – Виктор объяснил мне: «Настоящие люди когда-то и в тюрьмах учились, в ссылке, в одиночных камерах Шлиссельбурга. Оккупация не может убить моей мысли и моих надежд. Когда придут наши, я буду больше знать, больше уметь, я буду нужен людям и стране». Не верите? – спросила она с просыпающимся презрительным сожалением.
Миша неловко повел плечами, а Соколовский грубо отрезал:
– Нет! Не верю!
Рязанцева повернулась и пошла к дому. Он крикнул ей вдогонку:
– Мужчина не должен ждать, пока придут наши: если, все будут ждать, они никогда не придут!
Рязанцева еще раз обернулась.
– А если он болен?
– Все_ равно, – жестоко сказал Соколовский. – Никому не обещана вечная жизнь. Вы бы разок посмотрели, во что ценят нашу жизнь в лагере. Эх! – досадливо оборвал он себя. – Лучше умереть по-людски.
Она уходила не оборачиваясь, странно опустив плечи, несвободным, мелким шагом.
– Ладно тебе, – огорчился Скачко. – Угомонись.
– А-а-а! Мелочи жизни, ничего за душой, а важничают, хотят, чтоб их еще и жалели.
13
Хотя Седой и явился поначалу вместе с Савчуком, хоть он и был, судя по всему, человеком испуганным и робким, он сумел как-то мягко и необъяснимо отделиться от Савчука. Достиг он этого не услужливостью, а молчаливым трудолюбием на тренировках, чистой и непритворной грустью своего потревоженного взгляда, откровенными и бесхитростными ответами на вопросы.
На второй день после знакомства в комендатуре он появился на стадионе тихий и неуверенный, будто понимал, что слова Цобеля о нем мало что значили и футболисты сами должны решать, брать его в команду или не брать. Он словно начинал с нуля, явился просителем, которого и помнить-то ни для кого не обязательно.
Пришел он, кстати, не один, будто робея одиночества, а с коренастым пареньком со звучной фамилией Таратута.
Соколовский сделал вид, что не узнал Седого. Спросил натянуто: