Тревожные облака
Шрифт:
В ту ночь страх только немного посеребрил его виски.
Но скоро Седого взяли на улице при облаве и зачислили в похоронную команду. Три месяца стоял он в стылой осенней грязи или в красном от крови снегу у рвов, где шли расстрелы. Дни нескончаемо тянулись между захлестнутой кровью землей и зимним облачным небом. Все померкло. Тысячи трупов, оледеневших, страшных, тысячи неподвижных лиц, на которые он сваливал мерзлую землю, ужас тлена и уничтожения почти сломали, искалечили характер, который только складывался. Седому.не хотелось жить, да он и не думал, что живет в реальном, подлинном мире.
Так он и свалился
Это оказалось западней, в нее-то и попалась сестра Миши Скачко. В назначенный день, когда всего лишь несколько десятков, вместо ожидавшихся сотен, девушек и юношей собрались в здании института, они были схвачены и отправлены в Германию. Седой, постоянно настороженный и недоверчивый после похоронной команды, в окно уборной заметил, как в институт через черный ход проникают солдаты, – он метнулся к аудиториям, чтобы предупредить других, но было поздно – автоматчики уже оцепили подъезд, и Седой забежал на чердак, где и отсиживался трое суток. С тех пор он сторонился людей, пробирался глухими переулками и обычно держался у стен, рискуя погибнуть под обвалом, обитал в брошенной жильцами комнатушке под крышей, дорожа лишь тем, что из нее было три выхода – на парадную лестницу, на черную, кухонную, и на чердак. Узнав случайно от Савчука («Он тебе друг?» – в упор спросил Кирилл. Седой даже удивился: «Что ты! С такими не дружат».) о задуманном немцами матче, он решил, что команда может стать для него нечаянным убежищем.
Кирилл терпеливо слушал, но и в молчании матроса Седой угадывал неодобрительное отношение ко всему,, что так волновало его самого: к его страхам, образу жизни, подчиненности Савчуку.
– Конечно, чего хорошего, – заметил Кирилл с неожиданной прощающей мягкостью, когда Седой замолчал и его лицо застыло в тревожном ожидании ответа. – Бомбежки, могилы, смерть, это же сбрендить можно. А ты бы обозлился, как волк, все бы к чертовой матери: лучше же умереть, чем подчиняться им! Ты сам подумай: это же наша земля, наш дом, почему я должен у кого-то спрашивать, как жить! Нет, ты скажи – есть в этом справедливость?
Седой печально покачал головой.
Орленок, Орленок, товарищ крылатый,-высоко выводил Павлик, словно нарочно приберег силы для последней строфы:
Ковыльные степи в огне. На помощь спешат комсомольцы-орлята, И жизнь возвратится ко мне…– Теперь Савчука боюсь, – признался Седой, дослушав песню. – Честно говорю. Так боюсь, что заплакать могу. Он же ни перед чем не остановится, вы не знаете, какой это тип.
Жалость к себе заставила дрогнуть смуглое лицо. Седого, и он заплакал. Слезы сами собой скользили из глаз и текли, хоронясь в глубоких складках.
– Ну! Ты чего, парень! – прикрикнул Кирилл.
– Я ведь сказал… – Седой, растопырив пальцы, ладонью закрыл лицо от подбородка до бровей. – Савчука боюсь.
– Что он тебе сделает? – Кирилл выматерился. – Задница он трусливая.
– Убьет… Убьет, чтобы
– Шакалы будут с ним играть, – сказал Кирилл и успокаивающе добавил: – Из-за этого не убивают.
– Савчук может. Уберет меня или Павлика. Он уже бросил глаз на Павлика. Вы что, не поняли, как он на Павлика смотрит? Он вас боится, а то бы уже разделался с ним.
– Жаль, что ты такой, – проговорил Кирилл с неожиданной для него грустью. – А мог бы человеком быть. Ведь мог бы, мог, зараза! – воскликнул он, снова становясь злым и колючим.
К ним подошел Архипов. Остывающий вечерний воздух принес далекие и чужие звуки аккордеона.
– Э-э-х! Мне бы баян. – Кирилл сжал пальцами подоконник. – Чего бы только не отдал за баян!
– Будет и баян, – пообещал Архипов. – У тебя еще свой танк будет.
– Почему танк? – удивился Седой: он уже справился с волнением.
– Ну, торпедный катер, – уступил Архипов.
– Я задешево в руки не дамся, – Кирилл приблизил свое смуглое лицо к лицу Седого. – Я их ни хрена не боюсь, понял, я ненавижу их, пусть они меня боятся.
За стеной Соколовский громко крикнул: «Горько!» – и все поспешили туда.
Саша выпила рюмку самогона, потянулась к Мише, и он поцеловал ее в веснушчатый лоб.
– Горько! Горько! – Полина не унималась, пока они не поцеловались в губы.
Саша захмелела от первой же рюмки. Этой весной она едва позволяла себе мечтать, что Миша вернется к ней живой после войны, если она сама уцелеет. А он вдруг появился – сильный, нежный, несчастный, – и явился не один, а вместе с другими, наполнил всю ее жизнь, будто отчасти даже вернул в надежное, доброе прошлое. Если бы все люди умели просто и хорошо понимать друг друга, она подошла бы сейчас к каждому, каждому шепнула что-нибудь доброе, родственное, погладила бы по щеке, по волосам – людям так не хватает ласки! Саша чувствовала это всем существом и тянулась навстречу людям. Она до боли сжала в ладонях голову Миши и, поцеловав его еще раз, сказала:
– Все будет хорошо, милый! И Зиночка вернется, правда, Геннадий Иванович?
– Все, что живо и чем живы мы, – вернется на свои места, – убежденно сказал Грачев. – Иначе жизнь была бы дикой бессмыслицей, а в это мы, марксисты, не можем поверить.
Словно кто-то дружески и требовательно подтолкнул парней – они уже знали Грачева, знали, что слова его обдуманны, истинны, что говорит он от души. Простое слово – марксисты, – на которое в мирные дни они не обратили бы внимания, приняв как пропись, как нечто само собой разумеющееся, теперь это слово пришлось по самому сердцу, сделало как бы осязаемой общность их мыслей, чувств и самой жизни.
Только Полина и Лемешко не слышали Грачева. Они хоть и не уходили в другую комнату, но были заняты друг другом и давно уже не обращали внимания на остальных.
Лицо Лемешко все еще носило следы жестоких побоев после побега – на месте кровоподтеков темнели шрамы и тронутые желтизной синяки.
– Некому смотреть за вами, – тихо, словно стесняясь, сказала Полина. – Постирать некому, горячее сварить.
Чуть наклонясь вперед, Лемешко не сводил с нее глаз. Полина смешалась под его голодным, неотступным и незащищенным взглядом и, сердясь на свое смущение, спросила с вызовом: