Тревожный месяц вересень
Шрифт:
Я уже не мог остановить себя и, кажется, начал его перевоспитывать. Убеждать. А ведь я терпеть не мог слов. Я был последователем лейтенанта Дубова, тот говорил: "Либо лаской, либо палкой, но только не словами".
Не помню, долго ли я объяснял Семеренкову всю пагубность его поведения. Наверно, я разошелся. Но его молчание заставило меня и вовсе выйти из себя, клапан сорвался.
– Старый дурак, - сказал я.
– Тебе уже, наверно, за сорок! Чего это я взялся учить тебя уму-разуму, если ты молчишь, как затычка в бочке? Или не можешь забыть, как ты у благодетеля
Здорово я начал ему втолковывать. Все популярнее и популярнее, под стать бабке Серафиме. Но он сидел, как индейский вождь, прислонясь к стенке и уставив свой неподвижный горбоносый профиль в небо. Его покорное молчание и долготерпение бесили больше всего.
– Скажи спасибо Советской власти, что она действует по Закону!
– кричал я.
– Полицай бы тебя поставил к стенке и вышиб мозги, А Советская власть с тобой разговоры разговаривает, гореловское охвостье!
Я говорил ему как глухарчанин глухарчанину, столкнувшись на узком мосту. Проще выражаться вскоре стало невозможно.
– Замолчи, - ответил он вдруг. Тихо ответил.
– Замолчи, Иван Капелюх. Что ты себя Советской властью называешь? Я тебя ведь хлопчиком помню. Свистульки тебе дарил, когда ты приходил на завод. Если научился на войне стрелять и получил от Советской власти оружие, ум-разум ты не мог получить. Это каждый сам зарабатывает. А в твои годы все очень просто.
Он повернулся ко мне. В закатном свете лицо его казалось темно-красным, словно вылепленным из червинки. И морщины темнели резко, как борозды от шпателя.
– Да я бы этих бандюг своими руками задушил, если б мог, - сказал Семеренков, и его густой "капитанский" голос сорвался в сип.
– Что ты можешь понять, ты, молокосос?
– Но-но, - сказал я.
– Ты... не шибко-то, Семеренков... Понимаешь!..
Я не очень убедительно ему возразил. Когда у немолодого уже мужика голос срывается от едва сдерживаемого плача, это что-нибудь да значит!
– Ты думаешь, с Горелым справился?
– спросил Семеренков.- Саньку Конопатого убил - и справился?
– Ага, значит, ты этого бандюгу знаешь! Что ж молчал?
Но на этот раз Семеренков, пойманный на слове, ничуть не испугался.
– Не понимаешь ты, кто Горелый, - продолжал гончар.- Зверь он, хитрый зверь... Да .ты по сравнению с. Горелым - кузька, он еще не брался за тебя по-настоящему... Он все Глухары разнесет, если захочет.
И ничего не ответил. Слова в Семеренкове бились друг об друга и едва выскакивали сквозь сдавленное горло. Хриплые, измятые слова, они долго прятались в нем. На глазах гончара появились слезы. Чувствительные они какие были, Семеренковы! Терпеть не мог чувствительности. Бывали в жизни минуты, когда
– Ты думаешь, почему она молчит? Почему она ни с кем не разговаривает, доченька моя, Тоня?
Левая рука его сделала конвульсивное движение - то ли касаясь растущего на круге длинношеего глечика, то ли приглаживая воображаемую детскую головку.
– Они сюда перед уходом фашистов пришли - Горелый с дружками. Ночью. Он ведь раньше к Нине сватался, Горелый. Обещал заводик от батьки на меня переписать. Много чего обещал... Видать, полюбил. А как она могла его, полицая-душегуба, полюбить? Вот он ночью с дружками и пришел, Горелый... За ней!
Он замолчал на минуту, чтобы успокоиться. Голос его теперь был едва слышен, хотя в селе стояла тишина. Скот уже загнали в хлева. Быстро, по-осеннему, темнело. Пяток тощих семеренковских кур собрался у закрытых дверей сарая. Куры ждали, когда их впустят на насест, прикрывали белыми веками глаза, поквохтывали.
– Он за Ниной прибыл, Горелый. Чтобы ушла с ним... Она отказалась. Тогда он изнасиловал ее... дружки помогли. Антоша... Тоня, - поправился он, - она набросилась на них, она кричала страшно...
– А вы чего ж, вы?
– не выдержал я. И у меня голос сорвался, вот беда, и у меня слова сбились в сузившемся внезапно горле, и я едва вытолкнул их непослушным языком.- Она набросилась, а вы? Какая уж разница после этого: жить или нет?
Он посмотрел на меня. И снова дернулась, как подкрылок, левая рука.
– Молод ты. Думаешь только за себя. Отцом не был. Я боялся, что они и... Тоню... Дружки уже хотели. Она бы не вынесла, Антонина... Она ведь... как былиночка. Я упросил, он смилостивился, они нас выгнали из избы, меня и Антонину. И полицай встал на пороге, с автоматом... Тот самый, Конопатый Санька. Он вроде слуги был у Горелого.
Быстро темнело. Уже не светились желтым снопики конопли и золотые шары. Легкие розовые отблески лежали на кущах высокого Гаврилова холма, где зарыли мы полицая, зарыли без креста, без памятника, без имени, насыпав лишь небольшой холмик. Ничего, Горелый, и тебя зароем так же. Хоть ты и хитрый зверь!
Налетел порыв ветра: приближались сумерки. С вишен посыпались ржавые листья. "Скоро бабьему лету конец, - подумал я, - раз вишни осыпаются. На вишнях крепкий лист".
– Дальше, - сказал я.
Я долго ждал, когда же оно сможет вызреть, это простое слово "дальше". Сдавило горло, и все тут. Эх, ослаб я духом за время мирной глухарской жизни. На фронте чего не насмотришься и не наслушаешься - кажется, можно было бы приобрести железную закалку. Слабак я стал, честное слово.
– Дальше?
– с некоторым удивлением переспросил он.
– А что дальше? Горелый увел Нину. Ушла она. Горелый правильно рассудил, что она и сама не вернется в Глухары. Куда ей деться от позора? В деревне-то? Все узнают... А Тоня с тех пор не разговаривает ни с кем... Не то чтобы немая стала - не хочет. Не хочет разговаривать с людьми. Мне иногда слово скажет вечером, когда тихо. Или когда лепит из глины...