Три цвета отражений
Шрифт:
Туча обволокла купца с поклажей и потянула его вверх, чтобы затем направиться к северо-западу. Памятуя, как холодно на высоте, я послал туче мысленный приказ – защищать летящего от ветра и стужи. Единственно я не мог его оборонить – от страха; я помнил, каково мне было, когда я впервые взлетел без крыльев.
Зима – время учения. Тверди, запоминай и повторяй. Счёт и грамота. Трудное это дело, и Третьяк строг, будто он протодьякон. Мало ли что за ученье уплачено – Третьяк начальствует, как воевода; нет-нет и за косу дёрнет.
– Учи, Ульяна!
– Больно! я дядьке пожалуюсь, он тебя камчой!..
– Со мной рукоприкладствовать не можно, я лицо духовное. Не злобствуй, дщерь Кудьмы. Безмолвствуй.
Духовное! таким духовным изгороди подпирать – и то за великую честь пойдёт.
Закусила обиду медовой лепёшкой. Ждан суётся:
– Дай маленько, поделись.
– Завой по-волчьему.
Ждан рад угодить, взвыл: «У-у-у-у!»; Третьяк тут как тут – тресь его по загривку!
– Ии, язычник! На колени и молись!
Чётки у Третьяка тяжелы, как кистень. Стоит, помахивает, а Ждан по-гречески бормочет. Чуть Третьяк отворотился, Ждан понёс вполголоса иное:
– Отче наш, Перуне, иже еси на небесех, вонми гласу моления моего, порази громовой стрелой своею дьяка Третьяка, сущего в бозе дурака…
И ещё бы раз ему досталось, но вошёл в горницу дядька Жук – на нём лица нет, один испуг.
– Ульяша, поди со мной. Батька твой вернулся.
Как?! его весной ждали, по полой воде!
Только в Курске и разговору было, что про возвращение моего родителя. Один-одинок, без коня, но с саблей, по пояс в снегу приволокся, таща каменный сундучок. Камень – не камень, ноздреват, лёгок и плавуч, как та каменная пена, что отец привозил в запрошлый раз, которой мы пятки трём после бани.
Приставали к нему родичи тех, кто с ним ушёл – где наши-то? Отвечал разное – тот татями у Хвалынского моря убит, другой о весне придёт, ждите.
– За убитых я в ответе, – поклонился он людям. – Сколько с меня спросите, отдам золотом.
И сундучок открыл. Что там было!..
Ходили его след смотреть. От стены града – как пропахано, в двух стрелищах след прервался, сплошь снежное поле, ровнина. Спрашивали градскую стражу – как вышел, откуда?
– Никак, – отвечали. – При ясном небе пронеслась метель, склубилась и вихрем осела, тут его и завидели. А метель улетела, цветом вроде пепла.
Долю в княжью казну, на церкви, родичам убитых отец раздавал в спешности, будто избавиться хотел от злата… или от расспросов. Нас едва расцеловал – губы холодные, руки ледяные, в глазах пусто. Собрал нас под вечер к себе, а у ворот люд шумел, спорил и восклицал нелепое. Челядинцы следили, чтоб поджога не было. Народ смирен, но нравом, как туча – в грозу всё наружу выйдет, и доброе, и самое дурное.
– Дочери мои… – сумел он сказать, а после заплакал. – Грешен перед вами – не забыть, не замолить греха…
Слово за словом, через силу, поведал он о своём пути и о зароке, данном зверю-человеку. Из-за пазухи достал цветок-камень – кажется, уголь горящий из печи, а не жжётся, тяжёл и руку студит.
– Не выдайте, родимые.
– Цветок один, – сказала Марья, – для одной взял, одной вёз. Кому? Она пусть и служит за отцов долг. Я – значит,
Людское сердце – потёмки. Свидетелей их договора с зверем-человеком не было; которая не люба – ту и назовёт.
Назвал меня.
Я ревела ночь и день, и ещё ночь. Подниму глаза, увижу стены, чьё-нибудь лицо – и опять реветь. Между слезами – и со слезами вместе – молилась, как исступлённая, в крик. И Марья, и Пелагея, и нянюшка, и даже чернавка Рада – все со мной слёзы лили, а приданое собирать не забывали, как полагается.
Замуж? за кого? за нелюдя степного и заморского?!..
– И замужем живут, – уговаривала Марья, – и хорошо бывает.
Хотела в колодезь кинуться, но передумала – страшно в студёной воде тонуть. Задавиться бы не дали, глаз да глаз – так стерегли, и всё начитывали, как Третьяк:
– За батюшка родного, Уленька, сам Бог велел пострадать! Ты не в своей воле, он тебя родил, вот и послужи, отдай долг дочерний.
Но косу расплести я им не дала. Сама расплету, когда час придёт.
Пятого дня ввечеру вывели меня под руки на двор, следом Жук и Волк несли сундуки. Стоять я не могла, на сундук села. Отец снял с пальца волосяное кольцо, одел его мне. Тихо было, и в тишине надо мной закружилась метель. Дальше я не помню.
Очнулась в хоромине без окон, низкий потолок – как небосвод. В шубе жарко, а снять её боязно – как в чужом доме раздеваться? Но страшно или не страшно, а обычай справлять надо; я встала и поклонилась на стороны, с дрожью ожидая, как из-под стены зверь выскочит.
– Здравствуй, господин мой, на долгие лета.
Слова растаяли в беззвучии, в ответ ничего, но на стене бегучим огнём написалось – буквицы вспыхивали и тускнели, ровно кто лучиной их выводил:
«Не господин я тебе, а послушный раб. Приказывай мне, и всё будет исполнено».
Писано было с огрехами; Третьяк за такую писанину не похвалил бы, но суть я поняла, и на сердце малость потеплело. Может, и зверь это, но вежество знает, и даже умалить себя готов, чтоб гостью не обидеть.
Нет, если грамоте знает – не зверь. Зверь и умён, а не смыслен, речи не ведёт, тем паче буквиц не выводит. На что уж медведь лобаст, но аз-буки не скажет.
Значит – человек. С человеком сжиться всяко можно, даже, говорят, с половчанином. И всё равно жуть. Буквы огненные, хоромы круглые, свет без огня… Ну как и голоса людского впредь не услышу? И церква есть ли тут?
Нахлынуло на меня, я в плач. Слышу, как буквы с шорохом пишутся, а взглянуть ни сил, ни охоты нет. Отдали замуж в чужедальнюю, незнаемую сторону!..
Когда Ульяна впервые попросила Саргиза показаться ей, я вспомнила его просьбу, обращённую ко мне – «Царевна, дай себя увидеть». Увы, я не могла исполнить этого. Моя внешность осталась за гранью, разделяющей варианты бытия. Здесь я была не больше, чем иудейский руах – дух, то есть сила, наделённая волей и разумом. Подчинённые мне предметы, те неживые существа, которых Саргиз называл нитями, метелью или тучами царевны, ничуть не отражали моей сущности, во всяком случае – не более, чем рык отражает цвет и фактуру шерсти льва.